Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ребенок? – восклицаю я по-английски.
Мужчина с усами протягивает мне свой телефон. На экране фотка сморщенного красного создания в голубом чепчике.
– Реми! – объявляет он.
– Ваш сын? – спрашиваю я. – Votre fils?[76]
Усач кивает, и его глаза снова наполняются слезами.
– Félicitations![77] – говорю я. Усач вдруг крепко меня стискивает, а остальные хлопают и восторженно кричат.
По кругу передают бутылку с каким-то алкоголем янтарного цвета. Когда бумажные стаканчики наполнены, все по кругу говорят различные тосты или просто добрые пожелания. Когда очередь доходит до меня, я выкрикиваю стандартное еврейское: «Лехаим!»
И объясняю, что это означает «за жизнь». И сказав это, понимаю, что, может, именно за нее и молилась в той церкви. За жизнь.
– Лехаим, – вторят мне тучные пекари. И все пьют.
На следующий день я принимаю приглашение Келли присоединиться к тусовке из Оз. Сегодня они отважились на поход в Лувр. А завтра – в Версаль. А послезавтра на поезде уезжают в Ниццу. Они зовут меня с собой и туда, и туда. У меня осталось десять дней, и, кажется, я уже нашла все, что могла найти. Узнала, что он оставил мне записку. Это, можно сказать, больше, чем я могла надеяться. Так что я обдумываю вариант поехать с ребятами в Ниццу. А после прекрасно сложившегося вчерашнего дня я могла бы поехать куда-нибудь и одна.
После завтрака мы садимся в метро и направляемся в Лувр. Нико и Шезза показывают наряды, купленные на уличном рынке, а Келли прикалывается над ними – покупать в Париже китайскую одежду?
– Я-то хоть что-то местное приобрела, – она резко протягивает руку, хвастаясь новыми электронными часами в стиле хай-тек, сделанными во Франции. – У Вандомской площади огромный магазин, в котором ничего, кроме часов, нет.
– Зачем тебе часы в поездке? – спрашивает Ник.
– Блин, сколько раз мы опаздывали на поезд, потому что будильник в телефоне не срабатывал?
С этим Ник не спорит.
– Тебе стоит туда сходить. Магазин просто офигенно громадный. Там собраны часы отовсюду; некоторые стоят сотни тысяч евро. Представь себе, столько за часы отдать. – Келли все не унимается, но я уже не слушаю, потому что мне внезапно вспомнилась Селин. Ее слова. Что я могу купить новые часы. Новые. Как будто она знала, что я те потеряла.
Поезд подъезжает к станции.
– Простите, – говорю я Келли и ее друзьям, – мне надо по делам.
– Где мои часы? И где Уиллем?
Я застаю Селин в ее кабинете в клубе, среди груды бумаг, на ней очки с толстыми стеклами, из-за которых она как-то становится одновременно и более и менее страшной.
Она поднимает на меня глаза, взгляд у нее заспанный и, что меня просто бесит, совершенно не удивленный.
– Ты посоветовала мне купить новые часы, значит, ты знала, что те у Уиллема, – продолжаю я.
Я жду, что она будет все отрицать, обломает меня. Но Селин просто пожимает плечом, как будто это пустяк.
– Зачем ты это сделала? Отдала ему такие дорогие часы, вы же знакомы были всего один день? Не слишком ли отчаянный шаг?
– Такой же отчаянный, как врать мне?
Она снова пожимает плечами и принимается лениво стучать по клавиатуре.
– Я не врала. Ты спросила, знаю ли я, где его найти. Я не знаю.
– Но ты ведь не все рассказала. Ты его видела после… после того, как он ушел от меня.
Она делает такой жест – не кивает, не качает головой, а нечто промежуточное. Идеальное выражение двусмысленности. Инкрустированная бриллиантами каменная стена.
И именно в этот момент мне вспоминается один из уроков Натаниэля.
– T’es toujours aussi salope? – спрашиваю я.
Селин поднимает одну бровь, но сигарету откладывает в пепельницу.
– Ты теперь говоришь по-французски?
– Un petit peu[78].
Она роется в бумагах, тушит дымящую сигарету.
– Il faut mieux d’être salope que lâche[79], – отвечает она.
А я понятия не имею, что это значит. Я изо всех сил стараюсь сохранить невозмутимое выражение лица, разбирая ее фразу по ключевым словам, которые помогут разгадать ее смысл, как учила нас мадам. Salope, стерва; mieux, лучше. Lâche. Молоко? Нет, это lait. И тут я вспоминаю любимую поговорку учительницы про то, что заходить на неизвестную территорию – смело, и она, как всегда, написала нам и антонтим слова courageux: lâche.
Селин что, трусихой меня назвала? Возмущение поднимается по шее, до ушей, потом до самой макушки.
– Ты не смеешь меня так называть, – шиплю я на английском. – Не имеешь права. Ты меня даже не знаешь!
– Я знаю достаточно, – отвечает Селин тоже по-английски. – Знаю, что ты спасовала. – Спасовала. Я уже буквально размахиваю белым флагом.
– Спасовала? Как это я спасовала?
– Убежала.
– Что еще было в записке? – Я уже буквально кричу. Но чем больше расхожусь я, тем более холодной становится Селин.
– Мне об этом ничего не известно.
– Но что-то же тебе известно.
Она снова закуривает и обдувает меня дымом. Я отмахиваюсь.
– Селин, прошу тебя, я целый год предполагала самое худшее, а теперь думаю, что это было неправильное худшее.
Снова молчание.
– Ему, как это сказать, надо-жили…
– Надо-жили?
– Когда кожу зашивают, – она показывает на щеку.
– Наложили? Ему швы наложили?
– И лицо распухло, был синяк.
– Что произошло?
– Он отказался объяснить.
– Но почему ты вчера мне этого не сказала?
– Вчера ты не спрашивала.
Я хочу на нее разозлиться. И не только за это, но и за то, что она так стервозно себя повела в мой первый день в Париже, за то, что обвинила в трусости. Но я наконец понимаю, что дело не в Селин; дело никогда не было в ней. Это я сказала Уиллему, что влюбилась в него. Я обещала, что буду о нем заботиться. И я ушла.
Я смотрю на Селин, она со мной осторожна, как кошка со спящей собакой.
– Je suis désolé[80], – я прошу прощения. А потом достаю из сумки макарон и отдаю Селин. Малиновый, я собиралась вознаградить себя им за встречу с ней. Получается, что я нарушаю правило Бэбс, но мне почему-то кажется, что она одобрила бы.