Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сестра тотчас наложила на грудь больного горчичник; затем, закрепив его руку на деревянной дощечке, она ввела иглу, куда капля за каплей, в течение многих часов, потечет раствор из большого стеклянного сосуда, закрепленного на металлической стойке.
– Так правильно, господин профессор?
– Да, да… Теперь надо подождать, когда он проснется, – ответил Лартуа, вошедший в комнату вслед за каталкой.
Он был еще в белой блузе и брюках. Сев на стул у кровати, он нащупал пульс оперированного. Подождать… Времени у него хватало – он устроил все так, чтобы у него хватило времени.
Через полчаса Ноэль Шудлер пошевелился, задал несколько невнятных вопросов, несколько раз срыгнул и вновь погрузился в глубокий сон.
Профессор Шельер поднялся примерно через час, закончив шесть операций, запланированных у него на утро. Он был одновременно и усталый, и напряженный, мысленно разрываясь между шестью телами, стонущими за затворенными дверями шести палат: шесть тел, в тайну которых вторглась его рука, пытаясь изменить движение судьбы. К добру… к беде? Он никогда этого не знал, никогда не был уверен…
И как раз в эту минуту Шудлер окончательно проснулся после наркоза. Взгляд его наткнулся сначала на металлическую стойку с раствором, проследил за трубкой, заканчивавшейся в его руке, заметил Шельера, стоявшего справа от кровати, и Лартуа, сидевшего слева, вернулся опять к Шельеру.
– Ну что, барон, голубчик? – спросил тот.
– Смотрите-ка, а вы все еще в вашей очаровательной шапочке? – проговорил Шудлер.
Потом он указал глазами на Лартуа.
– Он единственный… единственный мой друг, – прошептал он.
– А как же я? – воскликнул Шельер.
– Да, да, и вы, конечно.
Шудлер спросил, сколько времени он спал и та же ли это была операционная, что в первый раз. Мысль его явно вертелась вокруг основного вопроса, который он не решался задать.
Свободной рукой он скользнул под металлический обруч, ощупал бок, складку паха, начало ляжки и очень быстро наткнулся на бинты.
– Вы все-таки оставили мне кусочек, – сказал он. – А то, что под ним?
– А то, что под ним… что ж, этого больше нет, – ответил Шельер. – Пришлось… Знаете, я не люблю этого, я себя ненавижу, когда приходится ампутировать. Я предпочитаю оперировать во спасение. Но когда невозможно…
– Да, конечно, пришлось, – повторил Шудлер, чуть глубже вдавливая голову в подушку. – Но, право же, не стоило… Надо ведь когда-нибудь от чего-то умереть.
И Лартуа понял, что этот беспокойный человек наконец покорился судьбе; он обменялся взглядом с Шельером.
В самом деле, зачем оба они стояли тут, склонившись над изуродованным, разрушенным телом, ловя затухающую мысль? Ведь у Шудлера не было больше ничего: ни дома, ни друзей, ни – практически – семьи, никаких надежд, никаких радостей, и даже тени радости ему не приходилось ждать. Так почему же они с Шельером боролись вот уже шестнадцать дней, призвав на помощь шприцы, растворы, скальпели, зажимы?
«Быть может, я просто стараюсь сохранить его для себя, ради того удовольствия, какое я получаю от его присутствия или беседы с ним?.. Ради наших воспоминаний?..»
Да нет, дело не в этом… Во имя какой солидарности решил он заставить стоять этот полутруп в глубине аллеи, не ведущей никуда? И потребность в этом не вызывала сомнения ни у хирурга, ни у него. Оба они принадлежали к людям, чья жизнь была подчинена единому волевому устремлению – спасению человеческого тела. В этом заключалась их функция и предназначение, и слава, которой они достигли, не только служила им вознаграждением, она должна была подвигнуть других пойти по их пути, прийти им на смену.
– Устал я… Устал, – прошептал Шудлер, не открывая глаз. – Внук приходил меня навестить сегодня утром… нет, правда, я устал.
Голос его звучал глухо, будто издалека. От спазмы язык высунулся наружу и снова запал вглубь, к гортани.
Лартуа почувствовал некоторое облегчение: он понимал, что это трусость, но когда умирающий соглашался со своей участью или даже сам желал ее, ему уже не казалось, что смерть на сей раз одержала над ним победу.
Однако не оставалось никаких сомнений, что у Шудлера наступает агония.
Кожа на скулах у него натянулась, нос заострился; глаза вновь закрылись, дыхание стало сухим, шумным, затрудненным из-за запавшего языка. Ладони разжались, и вытянутые вдоль тела руки забились по простыне, как рыбьи плавники.
Профессор Шельер тронул за плечо профессора Лартуа.
– Мы ведь знали, – прошептал он. – Пойдем. Пора все-таки идти обедать.
Они спустились, переоделись, вышли из больницы и направились в маленький ресторанчик, как раз напротив, куда Шельер обыкновенно приходил в те дни, когда поздно заканчивал свой рабочий день.
– Итак, господин профессор, как всегда, хороший кусок мяса с перцем? – спросил хозяин, смахивая крошки со стола перед ними.
Месяцы, последовавшие за случаем на кладбище, стали для Жаклин и Габриэля медленным сползанием в ад, которого, как чувствовали они оба, им было не избежать.
Ревность Габриэля вспыхнула с новой силой, она была неотступной, цеплялась за любую мелочь, чего никогда не случалось прежде.
Отдельные слова, названия городов или клички лошадей, встречи с людьми, которых Жаклин знала в пору первого замужества, или даже простое упоминание об этих людях в беседе – все повергало Габриэля в мрачное молчание или вызывало внезапный и нелепый взрыв ярости.
Жаклин уже не смела произнести ни одной фразы, прежде не проверив, нет ли в ней опасного слова. Тогда Габриэль придирался к ее молчанию. «Она думает, как об этом сказать», – говорил он себе. И Жаклин произносила первое, что приходило в голову, что звучало фальшиво, звучало плохо, – лишь бы прекратить эту муку, уйти от полных холодной ненависти глаз.
Много раз они пытались пожить несколько дней врозь, чтобы немного прийти в себя, – она в Моглеве, он в Париже, или наоборот. Но она заметила, что, подобно раненому, срывающему повязку, чтобы рана закровоточила снова, Габриэль, пользуясь ее отсутствием, начинал рыться в ящиках, проникать в тайны старых писем, вытаскивать на свет божий воспоминания, которые принадлежали лишь ей, вызывая боль, которая принадлежала лишь ему.
Смерть Ноэля Шудлера, случившаяся как раз в эту пору, явилась поводом для очередной драмы, которая длилась целую неделю. Габриэль разрешил жене присутствовать на заупокойной мессе, но запретил ей ехать на кладбище.
«Когда я думаю, – говорил он себе, – как я всегда с ней обращался… как я старался спасти то, что у нее осталось, и вырвать из лап этих сволочей… Надо было мне плюнуть, и пусть бы все катилось к чертям…»