Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А может, ты полюбил во мне свою идею, а ведь я-то человек, Вися? — назвала она его нежно, по-младенчески, как редко называла. Охватила его голову ладонями: — Ты меня любишь ли, родненький? Нужна ли я тебе была, если бы не мордашка моя смазливая да талия осиная? — всматривалась она в его блестящие глаза, словно не желая упустить малейшего всплеска чувств или мыслей.
— Я тебя люблю, Леночка! Я жизнь, душу за тебя отдам. — Но взгляд Елены был так серьёзен, твёрд и строг, что Виссарион не выдержал, — потупился, как неопытный юноша.
— Не говори так. — Она опустила глаза, словно бы щадя его. — Мы должны жить — долго-долго жить. Счастливо жить, в достатке, в любви, — мягкими нежными рывками целовала она его в губы и лоб, ворошила топорщившиеся чёрные кудри. — Куда ты ходишь, кто эти люди? Вот что: ты к ним больше — ни ногой! Слушай меня, не перечь! — зазвенел её голос. — Они погубят тебя, украдут наше счастье. К чёрту, к чёрту их!
— Нет-нет, любимая, они превосходные люди, благородные, честные, мужественные. Но прислушайся, наконец-то: нам надо уехать. Надо уехать! Мой незабвенный дед ждёт меня. Его капиталы переходят ко мне — это его воля, — странно повёл нижнюю губу Виссарион: улыбнулся насмешливо или досадливо поморщился, не было ясно — Погостим у него, понежимся у моря, подурачимся, наконец. А потом — мы будем много-много работать, чтобы приблизилось счастье для всех людей.
И Виссарион снова завёл всё тот же уже раздражавший Елену и мало понятный ей разговор о всемирном переустройстве жизни, о всечеловеческом счастье. Она устало смотрела в его вспыхивающие, как уголья на ветру, глаза и о чём-то замкнуто, растерянно думала.
— Да, надо уезжать, надо уезжать, милый, — прервала она Виссариона на полуслове. — Но… как мне тяжело! — И она заплакала, уткнувшись в подушку и комкая её ладонями.
До самого января 16-го года Елена всячески, всеми правдами и неправдами, оттягивала день отъезда из Иркутска. Она мучила и себя, и Виссариона, потому что не могла так просто, легко, беззаботно, как он, оторваться от земли, на которой в такой приманчивой близи жил её маленький сын.
По ночам (сразу, как отец отобрал у неё Ваню) просыпалась она с необъяснимым, но страшным чувством страха и тревоги: мерещилось, будто не стало у неё по какой-то непонятной причине руки или ноги. Ощупывала постель, обнаруживала мнимую потерю, — глупо, но искренно радовалась. Минутами чуяла тёплый, молочный запах детского тельца — уснуть не могла, маялась. А потом ей как-то представилось, уже прямо днём, когда сидела одна в гостиничном номере, что Ванечка — умер. Испугалась, вскричало в ней всё сущее: «Как же такой махонькой может жить без матери, моего молока, моего догляда, моей любви!..» И рыдала, и молилась перед единственной иконкой Божьей Матери, перед своей маленькой, как зеркальце, серебряной девичьей иконкой, доставшейся от бабушки в отрочестве.
Однажды обнаружила, что ласкает Виссариона как маленького, обхватив его голову и как будто баюкая. Тихонько напевала, но не сразу поняла, что колыбельную, ту колыбельную, которую слышала от матери:
— Спи, малёшка, спи, зернёшка. Баю, баюшки, баю…
Виссарион удивлённо поднял голову, посмотрел в её глаза. Они были закрыты, но по горящим щекам катились крупные капли. Ничего не сказал, только в коридоре часа два потом курил, сжёвывая мундштуки гаснущих папирос.
И с отъездом перестал торопить её.
Осенью она случайно повстречала, прогуливаясь с Виссарионом в Александровском сквере у берега Ангары, своих односельчан — Половникова Савелия с его женой Глафирой; они сбыли на пристани вяленую и солёную рыбу и теперь тряслись в своём старом, опасно западавшим на левый бок тарантасе. Много лет был этот незадачливый, ленивый и пустодомый Савелий в больших долгах перед Михаилом Григорьевичем: то неурожай у него случится в самый что ни на есть благоприятный год, когда амбары по всей волости буквально трещат от пшеницы и овощей, то, пьяный, свой амбар с овином спалит, то падут у него коровы от недокорма или — чудеса! — от перекорма. Неизбывную затаённую злобу питал нескладный Савелий к фартовому и работящему Охотникову, шипел ему вслед: «Мироед, толстосум, будь ты проклят».
— Глянь-кось, Савушка: никак охотниковская сучка гулят с черкесом? Признала, чую, нас, а рожу-то воротит.
— Иде?! — казалось, от радости вскрикнул Савелий и остановил своего худого жеребчика.
Спрыгнули на землю, и оба чуть не бегом обогнули газон с кустами, посеменили навстречу Елене. Поздоровались с шутовски-почтительным поклоном. Нездорово пухлая Глафира, складывая на обвислом животе ладони, пропела:
— Гулям-с, Елена Михаловна? Воздухами дышим? Оно, конешно: пользительно.
Елена сдержанно наклонила голову с туго заплетённой толстой косой, сжала узкие зловатые губы и молча прошла, крепче взявшись за руку Виссариона и утягивая его за собой. Он, ничего не подозревая, смотрел на величественную скульптуру императора, высоко подняв голову; потом медленно перевёл недоуменный рассеянный взгляд на рыхлую, несомненно, глупую бабу, которая посмела столь дерзко и оскорбительно заговорить с его возлюбленной. Савелий трусцой забежал наперёд:
— Сынок-то ваш, Ванчурка, Елена Михаловна, славненький растёт пацанчик. Надысь так обнял Серебрушку — нонешнюю-то супружницу Семёнову… — уточнил приподнято; помолчал, каверзно сощурив желтоватый воробьиный глаз, — …так ажно чуток не придушил. И улюлючит ей, улюлючит, христовенький: «Маманька, маманька-де». Вона вишь оно как!
Елена остановилась, её щёки вспыхнули, глаза зверовато сузились. Виссарион искоса и, кажется, испуганно смотрел на неё. Она размахнулась и со всей силы смазала Савелию густо-мокро прозвучавшую пощёчину. Мужичонка кувыркнулся на газон, Глафира всплеснула руками, завопила, опасливо отступая за куст боярышника. Елена крепко взяла за локоть растерянного, онемевшего Виссариона и быстро повлекла его прочь. А Глафира подняла своего ошарашенного супруга, и они поплелись к своей повозке.
Виссарион чувствовал, как подрагивала отвердевшая рука Елены.
— Какая ты решительная, — хрипловато шепнул он.
А она не расслышала: в её голове билась страшная и неумолимая мысль: «Чужую кличет мамой?! Чужую?! Мамой?!» И мерещилось Елене: мысль эта огнём мечется в голове и ранит, обжигая.
— Мне надо было ему поддать, разумеется… ты опередила, — зачем-то пояснил Виссарион и покраснел.
— Что? — рубяще спросила Елена, всё продолжая стремительно идти и несколько грубовато увлекать за собой Виссариона. — А-а-а, — протянула она и неприятно усмехнулась.
«Что же ты за свою любимую не встал горой, а растерялся, как хлюпик? Тоже мне — рыцарь, защитник человечества, да ещё в боги метишь!» — хотела было бросить Елена, но сдержалась.
Сжала пальцы в твёрдые кулаки: «Повидаю Ванечку! Смерть приму, унижение, землю заставят грызть — буду глодать, а — увижу своего сыночка».
Одним вечером уговорила Виссариона увезти её к околице Погожего. Велела ждать в коляске с кучером за ельником, а сама огородами и пролесками побежала к родному дому. Сердце рвалось из груди, ноги в ботиках на высоком каблуке путались в жёсткой сухой траве, широкий вельветовый подол вставал колом, пропитываясь влагой октября. Останавливалась, тяжело дышала. Настуженный ангарский ветер настырно и вредно бросал в лицо знакомые запахи — сена, навоза, древесной смолы, волглого снежно-пресного холодка Ангары. От Иннокентьевской накатывались хрипатые гудки паровозов — Великий путь трудился. С ленцой, скорее для порядку, брехали цепные псы. Чёрной решётчатой стеной стояла берёзовая роща, на взгорке сутулился сосновый бор, впотьмах которого заплутали могилы погоста. Острогами вырастали заплоты и ворота домов с амбарами и овинами. На правом берегу ломала небо гористая тайга. За огородами и поскотинами угадывались холмистые пашни и луга. С юго-восточной окраины от церкви прилетел колокольный звон завершившейся вечери. И боязно Елене и одновременно радостно: «Здравствуй же, родная сторонушка! Что ни говори — а соскучилась!» И, сама не ожидала, остановилась и поясно поклонилась Погожему.