Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я отказываюсь понимать! — подумал Герцог, когда этот славный человек кончил давать показания и молча задвигал челюстью. Отказываюсь понимать… но это вообще проблема людей, посвятивших свою жизнь гуманитарным занятиям и потому воображающих, что со злом покончено, коль скоро оно выведено в книгах. Да нет же, все он прекрасно понимал: он понимал, что люди не станут жить таким образом, чтобы их понимали герцоги. С какой стати?
Однако углубляться в эти мысли не было времени. Уже присягнул следующий свидетель, служащий из Монткама; холостяк на шестом десятке; вялые губы, крупные складки, рыхлые щеки, ухоженные волосы, глубокий, меланхоличный голос, умиравший в каждой фразе. Постепенно стихая, он невнятно рокотал на заключительных словах. Судя по коже, заключил Герцог, бывший алкоголик, и определенно какая-то своя, фаготная тема в его высказываниях. К этой «несчастной паре», было сказано, он приглядывался. Они снимали служебную комнату. Женщина получала пособие. Мужчина не работал. Несколько раз им интересовалась полиция. Относительно мальчика — что он может сказать суду? Главным образом, что тот много кричал. Жильцы жаловались, он пошел выяснить, и оказалось, что малыша запирают в чулан. Обвиняемая сказала: для порядка. Но под конец мальчик меньше кричал. Хотя в самый последний день у них очень шумели. Это третий этаж, но он слышал визги, грохот. Причем кричали вдвоем, мать и мальчонка. Лифт кто-то держал, и он поднялся пешком. Постучал в дверь, но женщина, кроме своего крика, ничего не слышала. Тогда он открыл дверь и вошел. Его не затруднит рассказать суду, что он там увидел? Он увидел ее с мальчиком на руках. Он подумал — она обнимает его, а она вдруг швырнула его от себя. Прямо в стену. Этот стук он и слышал снизу. Кто-нибудь еще присутствовал в комнате? Да, другой обвиняемый лежал на кровати и курил. А мальчик продолжал кричать? Нет, он тихо лежал на полу. Служащий как-нибудь проявил себя? Нет, он испугался ее вида, у нее раздулось и побагровело лицо, она визжала не переставая и топала ногой, этим каблучищем своим, — такая запросто выцарапает глаза. Он пошел и позвонил в полицию. Потом этот мужчина спустился к нему. Объяснил, что мальчик был трудным ребенком. Мать так и не приучила его к горшку. Он доводил ее до бешенства, когда пачкался. И целыми ночами крик! Они еще говорили, когда приехала полицейская машина. Ребенка они не застали в живых? Нет, он уже был мертвый.
— Перекрестный допрос? — сказал судья. Защитник отрицательно повел белой длиннопалой рукой, и судья договорил: — Можете идти на свое место. С вами все ясно.
Когда свидетель поднялся, Герцог тоже встал. Он чувствовал потребность двигаться, идти. Снова ему стало не по себе от подступавшей дурноты. Или его затопил ужас содеянного с ребенком? Он задыхался, словно сердечные клапаны не сработали и кровь хлынула обратно в легкие. Он спешил, тяжело ступая. В проходе раз обернулся и выхватил взглядом сухую поседелую голову судьи, бессловесно шевелившего губами над какой-то бумагой.
Выходя в коридор, он пробормотал: — Боже мой! — и ощутил во рту горечь, которую придется сглотнуть. Шагнув прочь от двери, он толкнул опиравшуюся на палку женщину. Темнобровая, очень темноволосая, несмотря на возраст, она без слов потыкала палкой в пол. Он увидел, что нога у нее в шине на металлической подошве, на пальцах педикюр. Сглатывая отвратный привкус, он сказал: — Извините. — В голове пронзительно и страшно, до зелени в глазах, стреляла боль. У него было такое чувство, словно он слишком близко подошел к огню и сжег легкие. Не говоря ни слова, женщина держала его. Ее суровые, навыкате глаза пригвождали его, ставили на место: дурак набитый, круглый и стоеросовый. Гвоздила молча:
— Дурак! — В красно-полосатом своем пиджаке, зажав под мышкой шляпу, всклокоченный, выпучивший глаза, он ждал, когда она уйдет. И когда со своей палкой она наконец ускреблась на своей шине в пятнистую даль коридора, он сосредоточился. В память об убитом ребенке он отчаянным усилием мысли и чувства пытался что-то вызвать в себе. Но — что? И как? Он очень напрягся, но даже «отчаянным усилием» не мог пробиться к мертвому мальчику. Герцог испытывал человеческие чувства — не более, а какой от них прок? Вот если бы потянуло расплакаться. Или помолиться. Он сжал руки. Что же он чувствовал? А самого себя и чувствовал: как дрожат руки, как щиплют глаза. И молиться… о чем молить в современной, пост… постхристианской Америке? О справедливости и милосердии? И чтобы развеялось, как страшный сон, уродство жизни? Он открыл рот, чтобы не так давило. Но его еще скрутило раз, и два, и три.
Ребенок кричал, цеплялся за нее, а она шваркнула его об стену. У нее рыжая шерсть на ногах. С постели, выставив тяжелый подбородок и пижонские бачки, смотрит ее любовник. Лечь совокупиться — и встать, чтобы убить. Одни убивают и потом плачут. Другие и этого не делают.
Ничто больше не могло удержать его в Нью-Йорке. Он должен быть в Чикаго — повидать дочь, провести очную ставку с Маделин и Герсбахом. Не он пришел к такому решению: решение пришло к нему. Он вернулся домой и сменил обновы, которыми потешил себя, на старенький, бумажный в рубчик костюм. Хорошо, что не распаковал саквояж, вернувшись из Виньярда: быстро проверив его сейчас, он сразу вышел. Он характерно решил действовать без ясного плана, сознавая даже, что не в силах взять себя в руки. В самолете, думал он, все прояснится, станет понятно, зачем он летит.
Суперлайнер доставил его в Чикаго за девяносто минут: летели на запад, против вращения земли, и выгадали побольше дневного времени и солнца. Внизу пенились белые облака. Солнце — как знак прививки против всесветного распада. Он глядел в лазурную пустоту, на ослепительно сверкавшие окрыленные турбины. Когда самолет встряхивало, он слегка прикусывал нижнюю губу. Он не боялся летать, но сейчас ему подумалось, что в случае падения самолета или взрыва (как было недавно над Мэрилендом, когда люди посыпались сверху, как горох) Герсбах станет опекуном Джун. Если Симкин не порвал завещание. Симкин, дорогой, умная головушка, порви завещание! Еще останутся две страховки — одну папа. Герцог выписал на сына своего Моше. Полюбуйтесь, во что превратилось это чадо, младший Герцог: сморщенный, потерянный, с занозой в сердце. Уж себе-то я говорю правду. Небо тому свидетель. Стюардесса предложила спиртное, он отрицательно помотал головой. Поднять глаза на ее миловидное, цветущее лицо он просто не решился.
Когда приземлились, Герцог перевел часы назад. Выйдя через 38-й сектор, он заспешил длинным переходом на стоянку проката. Для подтверждения своей личности при нем были кредитная карточка «Америкен экспресс», массачусетские водительские права и университетский пропуск. Его первого насторожила бы разноголосица адресов, не говоря уже о затертом мятом костюме, в каком заявился этот клиент, Мозес Елкана Герцог; однако выслушавшая его служительница, приятная полногрудая дамочка в кудряшках, с пухлым носиком (даже в тогдашнем своем состоянии Герцог не сдержал слабой улыбки), спросила только, какую модель он хочет — с открытым верхом или закрытую. Он взял закрытую, сизого цвета, и выехал, пытаясь в пыльном солнечном мареве с зеленовато сверкавшими фонарями сориентироваться по незнакомым указателям. Пройдя развязку, он выехал на автостраду и влился в скоростной поток — ограничение на том участке было шестьдесят миль в час. Он не знал эти новые районы Чикаго. То ли дело громоздкая, пахучая, милая свалка на древнем дне озера; с западного края город багров, хрипит заводами и поездами, травящими новоиспеченное лето дымом и копотью. Из города машины шли сплошняком, на его стороне было свободнее, он перестроился в правый ряд, высматривая знакомые названия улиц. После Хоуардстрит начался собственно город, и тут он знал дорогу. В Монтрозе он съехал с автострады, свернул на восток и направил машину к отчему дому, двухэтажному кирпичному домишку, какие пачками штампуют с одной синьки: островерхая крыша, цементное крыльцо с правого боку, цветочные ящики во всю длину фасадного окна, газон, пышной грядой пролегший между тротуаром и фундаментом; вдоль же тротуара вязы и растрепанные тополя с почерневшей, запылившейся, морщинистой корой и грубеющими к середине лета листьями. Были там еще цветы, кроме Чикаго, нигде им больше не виданные, — грубого воскового литья, похожие на красные и лиловые рисовальные мелки, — какой-то особый разряд природы, выглядящей как поделка. Своим безобразием и пошлостью эти идиотские растения умиляли Герцога. Ему вспомнилось, как привязался к своему саду отец, под конец жизни обзаведясь недвижимостью, как вечером поливал цветы из шланга, каким восторгом полнился, довольно сложив губы и вдыхая классическим носом запах земли. Когда Герцог вышел из машины, справа и слева крутились, подскакивая, разбрызгиватели, швыряя сверкающие серьги, вздувая радужные вуальки. Вот и дом, где несколько лет назад, летней ночью, умер папа Герцог: вдруг сел в постели и сказал — Ich shtarb! (Я умер!) — и умер, и его бойкая кровь стала землей, забившей все русла его тела. А потом и тело — Боже ты мой! — тоже вымрет, освободит костяк, и сами кости в конце концов сотрутся и сокрушатся в прах: хоронить — не сохранить.