Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Энти, что ли? — кивнул клином седеющей бороды в сторону духовных Иван. — Да они согласные. Не так ли, отцы? — произнес с издевательской ласковостью.
Нестройный хор старческих голосов подтвердил слова Ивана. А чего еще можно было ждать? И тут сам Филипп обрел голос, почти неотличимый от прежнего, наделенного природной ясной звучностью, но ставший совсем иным, чего поначалу никто вроде бы не приметил, — с каким-то металлическим отзвоном.
— Хорошо, государь. Я приму сан, коли меня выберут, но с одним условием: ты отменишь опричнину.
— Ты… ты что?.. Тягаться со мной вздумал?.. — Ивану казалось, что он ослышался, ошеломление вытеснило гнев.
— Не я, а митрополит Филипп. Я не смею тягаться и с самым малым из находящихся здесь. Но глава православной церкви несет перед Господом Богом ответ за святую Русь. Опричнина же твоя богомерзкое, антихристово дело.
— Не тебе судить, монах… — угрюмо, в какой-то странной усталости молвил Иван. — Думай о небе, о земных делах мы сами позаботимся.
— Я о душе твоей пекусь, государь. Погубишь ты душу, коли не разгонишь хищников, рвущих на куски святую Русь.
— Чего ты витийствуешь, монах? — Грозный тихонько, в себя засмеялся. Усталость гнула плечи, давила на грудь, туманила голову, одного хотелось: спать, спать, спать, — ребячливый в своей нежданной заносчивости старик не стоил гнева, даже окрика не стоил. — Сам же говорил, что не царь митрополита ставит. Как святители решат, так и будет… Ладно, ступайте, устал я от вас, однако…
Три дня уговаривали духовные Филиппа принять сан без всяких условий. Не дело митрополиту соваться в государственные дела, сроду такого на Руси не водилось, а с латинской церкви негоже пример брать. А вот преподобный Сергий, возражал Филипп, вмешался в общерусское дело, и грянула Куликовская битва. «Уж не мнишь ты себя ровней святому Сергию?» — возмутились духовные. «Нет, — отвечал Филипп, — лишь беру себе примером». К исходу третьего дня Иван, вместо обычного гонца, прислал к духовным Малюту Скуратова-Бельского, самого доверенного своего человека и самого страшного. Рыжеватый, источающий песий запах, с приплюснутым переносьем и почти белыми глазами, Малюта тихим, сиплым голосом сообщил, что царь весьма печалуется неусердием святителей к его государеву делу и даже занемог в горести. Ах, отцы, отцы!.. — вздохнул широкой грудью Малюта и поочередно поглядел в лицо каждому архиерею.
Малюта сказал правду: не привыкнув встречать отказ ни в каком своем намерении, Иван и впрямь почувствовал недомогание, какая-то мерзкая робость закралась в душу. Было противно рассудку и потому страшно, что нашелся человечишко, осмелившийся перечить ему, хотя знал, что за свою строптивость отправится с Малютой в застенок. Малюта был единственным человеком, которому Иван доверял безоговорочно. Царь знал, что Малюта, не дрогнув, раздерет меж двух берез собственную любимую дочь, если Иван прикажет. Впрочем, тут все близкие царю люди были выше похвал. Федька Басманов едва не отсек на пиру голову собственному отцу, боярину Алексею, хотя царь только пошутил, желая проверить меру Федькиной преданности. Не уронил себя и старший Басманов. «Руби, сынок!» — сказал, опустившись на колени. Царь остановил Федькину руку, как ангел Господень — Авраама, уже занесшего нож над своим намоленным первенцем, но про себя решил, что другой раз даст свершиться казни: уж больно честолюбив и опасно бесстрашен старый Басманов. Лишь чудом не обагрив руки отцовской кровью, Федька вернулся к веселью, осушал чашу за чашей, как и всегда, и почти не пьянея.
Любил Иван Федьку, но уже смирился про себя, что Малюта вскорости оговорит его и уничтожит. Правда, не раньше, чем Федька снесет голову отцу. Федька бесстрашием в отца, но еще криводушнее, хитер и подл, как змей, предаст и даже на миг не запнется душой об Иудин грех. Иван не станет мешать Малюте. Но с особым наслаждением рисовал себе царь, как, изведя руками Малюты всех врагов, скинув на широкие плечи верного раба все собственные грехи, предательства, всю кровавую грязь своих дел, расквитается с самим Малютой. За Басманова особенно, за сладкого, как малина, Федьку, за всех замученных, запытанных, замордованных, за всех убитых мечом, удавкой, топором, ядами, руками, страшными, короткопалыми, в красноватом, как у крыс-пасюков, волосе, заставит он пройти Малюту через пытки, мучительства, издевательства, каким тот подвергал других. И придет он в пыточный застенок слушать Малютины стоны, вопли и бить сапогом в окровавленный, с искрошенными зубами рот, когда поползет тот целовать ему ноги, моля не о пощаде, о скорейшем конце. И, подробно думая об этом, Иван неизменно приободрялся, веселел, но в дни, когда несгибаемый монах отталкивал митрополичий посох, если царь не разгонит опричнину, — единственную опору царствования, защиту в злом и коварном мире, где никому нельзя верить, — даже мысль о предстоящей игре с Малютой не радовала опечаленную и смущенную душу государя.
А духовные, насмерть запуганные Малютой, всем скопом навалились на Филиппа. «Если себя не жалеешь, то хоть нас пожалей — предаст царь нас в руки своему костолому. А свято место пусто не бывает, другого на митрополию поставят, во сто крат худшего. Ты в дела государственные не суйся, а защитить опального человека завсегда сможешь, коли смел. А ни в ком из нас такой смелости нету, мы царю ни в чем перечить не можем. Мы все осифляне по убеждению, а по натуре зайцы. За тобой и нам спокойней будет, и православному народу хоть какая-то надежда засветит. Сделай по-цареву, Филипп, не ставь условий, потешь гордость Иоаннову, а ведь в жизни ничего по уговору не делается — пройдет время, не стерпишь ты и осадишь неистовство метелочников окаянных. Хоть малое остужение, хоть какое-то облегчение Руси от тебя будет, от всех же других нечего ждать, мы себя знаем, говорим не лукавя, как есть». И мучился Филипп этим самоуничижением святителей. Чего сроду не сделали бы угрозами, добились трусливыми плачами.
В эти три тягостных дня и три бессонных ночи, наполненных думами, мукой, слезами и воспоминаниями, когда Филипп оплакивал свое прошлое и далекую милую землю, и братию, которой был предан куда горячее, нежели сам полагал, и бедного послушника Анфима, и пчелок, хлопотливо собиравших взяток с медоносов, и каждое посаженное им дерево, и всех прижившихся в Соловках зверей лесных, и водных обитателей, и птиц небесных — особливую слезу пролил о куличке-игумене, последней его земной радости, в эти дни, когда жизнь переломилась в житие, навсегда высохло нутро Филиппа, не осталось в нем ни слезинки, будто похозяйничал там аравийский ветер; сгинул сурово-смиренный с виду и жалостливый сердцем игумен и стал над Русью митрополит Филипп, тот железный старец, которого жесточайший из всех земных владык, окруженный свирепыми сатрапами, смог уничтожить трусливо, но не сломить, ни даже наклонить. Твердым в долге и нравственных правилах, усердным монахом, не рядовым лишь широкой созидательной одаренностью своей натуры явился в Москву Филипп, но ступил в Успенский собор для посвящения в сан митрополита великий муж, приявший неизбежность мученического венца и нисколько не страшащийся его. Не ведали этого ни духовные, думавшие, что хитро подобрали ключи к характеру Филиппа, ни царевы приближенные, свысока посмеивающиеся над пустым упорством монашка, ни возвеселившийся духом и скинувший хворость царь, вновь подмявший под себя, как ему мнилось, не вовсе заурядного супротивника. Даже сам Филипп не постигал разумом самую глубь свершившейся в нем перемены, ведала то лишь его тайная душа, она заявила о своем знании, когда отверзлись уста Филиппа для первой владычной пастырской речи.