Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Напротив батальонов, уменьшившихся до рот, и рот, сведенных во взводы, выстроились газетчики с фотоаппаратами. Щелкают их безобидные фотографические затворы, которым не суждено досылать патроны в ствол, шипят вспышки… Время от времени кто-нибудь улыбается и приветливо машет нам рукой.
А неподалеку стоят союзнички, свеженькие, сытые, в чистых мундирах. Любуются гордыми оборванцами, прикидывают, сколько нас осталось, годны ли мы хоть на что-то… И в нашем строю улыбается им в ответ каждый третий, поскольку каждый третий был набран для пополнения из пленных красноармейцев, а бывшим солдатам Жлобы и Эйдемана вся эта фанаберия в новинку. Остальные же стоят с угрюмым спокойствием. Сколько нас было, когда дивизия выходила в Северную Таврию? Сила! Сколько нас пришло под Каховку? Призрак силы. Сколько нас сейчас? Наверное, не наберется и ста человек от всего 3-го ударного Корниловского полка.
Из автомобиля выходят генералы: Врангель – нескладный, тощая дылда с белой папахой на голове и горским кинжалом на поясе, за ним спокойный благородный Кутепов в выцветшем от жаркого малороссийского солнышка мундире, подтянутый Писарев со щеточкой усов над верхней губой, иуда-Скоблин – генерал в двадцать шесть лет, красавчик, еще не знающий, что быть ему иудой… Неужели я когда-то видел их всех на фотографиях и знаю их судьбу вплоть до смертного часа? Чувство такое, будто я родился с ними в обнимку.
Оркестр играет Преображенский марш.
Генералы обходят фронт, рокот приветственных кликов сопровождает их. Я закрыт для них, я закрыт для всего мира, моя душа как будто оглохла и ослепла после той точи под Любимовкой. Был один человек в августе девятьсот девятнадцатого, а сейчас на его месте совсем другой. Что-то очень важное стерлось, огрубело.
На середине площади стоит аналой, а рядом с ним, на особом столике, – Георгиевское знамя. Сегодня главнокомандующий вручит его дивизии. За нашу храбрость, но больше того за наше долготерпение, за поражение, за кровь, напрасно пролитую под Каховкой.
Лишь когда нестройный хор солдатских глоток затянул песнопение молебна, и архиерей подошел вплотную к первой шеренге, а в печальных глазах его зажегся огонек торжества, ледяная глыба у меня внутри начала оттаивать. Я не ожидал этого. Кажется, не произошло ничего сверхъестественного, но мне почему-то стало трудно дышать. Я сбился, я позабыл слова…
Над полем звучал осенний колокол великой войны. До лютых зимних холодов осталось совсем немного, и большинство понимало это. Но пока не закончился молебен, мы знали: не было бессмысленных смертей. Из немыслимой небесной выси Бог смотрел на наши атаки, наши дороги, на каждого добровольца… Только Он знает цену моим товарищам. Когда Господь заберет их души на последний суд, они предстанут перед Ним в белых одеждах, а не в запыленных нищенских лохмотьях.
Я заплакал тогда. В первый раз за год с лишком. Слезы текли по щекам, а я не мог остановить их. Не знаю, что происходило в те минуты… И лишь когда послышалась команда: «Слушай, на караул!», – мне удалось совладать с собой.
При полной тишине, в окружении тысяч колышущихся штыков, заговорил Врангель. Речь его была проста, он сказал то, о чем знали все мы, старые корниловцы, горсть ветеранов, уцелевших под Орлом, в Новороссийске, в каховской бойне: у нашей войны есть только один смысл – Россию с революцией примирить невозможно. Мы выбрали Россию, и должны претерпеть мучения за этот выбор.
Когда главнокомандующий закончил и отгремело «ура», князь Карголомский, стоявший справа от меня, негромко сказал: «Ave Caesar! Morituri te salutant».[5]
2 сентября 1920 года, село Спасское
В нашем взводе, выступившем три месяца назад со всем полком для прорыва в Северную Таврию, осталось лишь два моих старых знакомца: князь Карголомский, да Андрюша Евсеичев. Кое-кто валялся по госпиталям. Прочих рубанок смерти пустил на стружку.
Вокруг нас собрались люди, совсем не похожие на тех, кого знали мы по Орлу и страшному зимнему отступлению. Иные разговоры, иные отношение к делу, даже иной язык. В роту набрали украинцев, мобилизованных красными и охотно сдававшихся нам в Поднепровье и Северной Таврии. Это были люди, винтовкой и военной формой ограждавшие себя от беспомощности и от беспутицы великой войны. Белая армия, хоть и держала их на голодном пайке, а все же была, как видно, ласковее реввоенсоветовского улья. Они видели в нас силу, а потому не разбегались. Но слова «государь», «Россия», «освобождение» их не интересовали, а вот слово «Петлюра» вызывало некоторое воодушевление. Я думал с тоской: стоит нам, стержню, дать слабину, и новички примутся дезертировать массами. Мне было неуютно рядом с ними.
…Парень из-под Мелитополя, высокий, плечистый. Манерой говорить, двигаться, смеяться напоминал он Ваньку Блохина, убитого под Тулой. Да и лицо точь-в-точь Ванькино: широкоскулое, хитроглазое, тонкогубое. Впервые увидел его и чуть не подошел руку ему подать, поздороваться… потом пробрало морозцем: выходит, Великая война не только убить может, но и воскресить. Пригляделся, пригляделся… Ан нет, другой человек. Этот новобранец попал в плен у Серагоз и с милой душой пошел рядовым стрелком в Русскую армию. Выбрит он был под ноль, и лысина благоухала керосином. От вшей первое дело – керосин. Лучше только пуля в череп… Звали новобранца Петром Прокопенко, и вел он себя странно: то пошучивал, то помалкивал, по службе был старательнее прочих, но если открывался шанс забраться в приватный садик-огородик, то здесь ему не было равных. «Я, – говорил Прокопенко, – на местную немеччину работал. Ну, подряжался. Шуровал, как чумовой. Ничего у хозяина не возьми: того не возьми, сего не возьми… Всего-то у них прорва, а лишнюю ягодку не дадут. Немчу-ура – ду-ура». – «Про ягодки нам понятно, – отвечали ему, – только зачем ты прямо на крылечке кучу наделал?» – «А вот так им, шкурам ебаимым! – отвечал Прокопенко и заливался хохотом, – Вот так, вот так и еще с полвоттак!» Однажды ротный крепко выругал его и приказал закопать очередной подарок местному населению. Тогда же Прокопенко поставили часовым в ночную смену, а с утра нашли винтовку, да подсумок с обоймами, да записку. Она начиналась словом «Сучьi…», состояла из трех строк отборного мата с чудовищными грамматическими ошибками и завершалась на диво корректно: «…вот и ушолъ я к своiм». Прежде в нашей роте переходов на сторону неприятеля не случалось.
Никто особенно не удивился бегству Прокопенко. По одному, по два человека из Русской армии бегали часто. Бывало, являлись в наше расположение и беглецы от красных. Но записочка дезертира вызвала у меня страшное раздражение. Словно полуграмотный парень запустил руку в самые потаенные слои моей души, да и дернул там за тормозной рычаг. Я вдруг стал думать: да, есть мы, и есть они. Мне всегда трудно было дать точное определение людям на той стороне. В голову лезли мудреные слова: модерн, агенты иных цивилизационных сообществ, антитеисты… все от ума! А правда не такова. У меня выработалось чутье на людей-врагов и даже на тех, кто в будущем станет таковыми, хотя сейчас ничего подобного не видно. «Товарищи» говорят: «классовое чутье»… Не в классах дело. Мы чувствуем друг друга. Мы их, а они – нас. Гражданская приняла меня, как чужака, воспитала и сделала своим, но она не сделалась своей для меня. Зато от нее я научился доверять своему чутью. Если ты видишь перед собой пакостника, шпану бесшабашную, разрушителя, преступника, если ты чувствуешь, как он все вокруг отравляет своим присутствием, если каждое слово его, каждый взгляд, каждый жест источает невидимый яд, и ты знаешь – яд распространяется быстро, яд отравит то, чем ты дорожишь больше жизни, так не дай ему спуску! Он твой враг. Ты можешь простить его, Бог велел нам прощать, но сначала вырви у врага жало, выгони его с территории, где он вознамерился гадить, а потом прощай. Не надо становиться бесхребетным! Надо стоять на своем, надо уметь защищать свое, надо уметь добиваться для него победы.