Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Марк Аврелий не мог не знать, что подозреваемым в преступлении запрещено участвовать в Элевсинских мистериях. Прося Герода ввести туда его и Коммода, он оправдывал его. Следовательно, на Великие Элевсинии состоялся сложный обряд посвящения. Праздник начинался 19 сентября процессией из Афин в Элевсин, километрах в двадцати от них. Перед этим около пятисот посвящаемых (мистов), вместе с которыми шли посвящающие (мистагоги), проходили очистительные испытания и давали клятву хранить тайны. Слово mystos (тайна) происходит от myein — молчать. За тысячу с лишним лет, в течение которых справлялся знаменитый обряд, никто так и не узнал, что говорил на празднестве гиерофант. Марк Аврелий тоже знал только то, что соблаговолил рассказать ему другой знаменитый посвященный — Элий Аристид: «Элевсин — святое место для всей земли. Там происходит самое страшное и восхитительное из божественных дел, какие только доступны человеку. Где еще увидишь такое соперничество звука и света, такое зрелище с поражающими душу видениями, созерцаемое множеством поколений людей обоего пола?»
С этим свидетельством согласуется еще много других, столь же туманных: тайные церемонии Элевсина, поражая дух и чувства, были буквально несказанны. Смысл эзотерического сообщения был в простейшей морали, выросшей из глубин примитивных аграрных культов. Оно рассказывало о смене времен года, в течение которых земля теряет и вновь обретает плодородие, потому что в Элевсине Деметра потеряла свою дочь Персефону: осенью Плутон уносит ее в царство мертвых, весной она возвращается. На эту вечную тему — оскорбленная Мать проклинает человечество, а потом, умиротворившись, прощает его, — издревле сочинилась грандиозная драма, жившая в веках благодаря роду Евмолпидов, хранителей священных мест. Эти люди явно обладали чудесным режиссерским даром: спектакль, который они ставили ежегодно, по-видимому, по совершенству был равен величайшим церемониям посвящения вроде тех, которым дал новую жизнь гений Моцарта в «Волшебной флейте».
На эти церемонии, служившие славе и выгоде афинян, приезжали издалека. Некоторые время от времени возвращались, достигая высших степеней посвящения, но это не было братство, скрепленное кровью, как у адептов Митры. Элевсинские мистерии давали душевную терапию, обогащали личность и конечно же были к тому же модой высших кругов. Для философии Марка Аврелия они не могли дать много. Элий Аристид так и предупреждал его: «В Элевсине ты получишь только более отрадные представления о том, что будет после смерти, и сможешь надеяться на лучшую участь, нежели пресмыкание во мраке и нечистотах, что ожидает непосвященных»[57]. Но стоицизм в течение долгого времени выработал гораздо более богатую метафизику. Погружаясь в жидкую грязь, проходя через огонь, убегая от Эриний, Марк Аврелий мог увидеть только образы, а не закон круговорота судьбы. В античной культуре ему и так хватало образов, будто бы нечто объяснявших через нечто другое, подобное. Фронтон его почти что ничему другому и не научил. Впрочем, Марк Аврелий прекрасно усвоил, как при помощи риторической техники проще доводить свое доказательство до чужого ума: в его «Размышлениях» повсюду громоздятся всякие изумруды, ларцы, ульи и смоковницы. Но какой философ от Платона до Паскаля не злоупотреблял символикой, чтобы прикрыть недостаток логики? Так что не будем удивляться, увидев у римского императора предвестие паскалевой метафизики вплоть до его непонятного пари о вере включительно.
Марк Аврелий не был великим визионером. Его произведение неустанно вращается вокруг проблемы места человека во вселенной, но глубоко он в нее так и не проникает. На самом деле его интересуют только поведение человека в его естественном окружении — обществе — и потусторонние предметы, а именно Всеобщее, которое он не знает хорошенько, как назвать: то Космосом, то Природой, то Богами, то Божеством. Из фундаментального стоицизма он взял лишь несколько общих метафизических идей, полезных для общественной морали, которой полностью соответствует личная. В нем не видно ни малейшего зазора между императором и человеком, потому что и его представление о Всеобщем глубоко монистично: «Ибо мир при всем един, и Бог во всем един, и естество едино, и един закон — общий разум всех разумных существ, и одна истина…» (VII, 9).
Откуда он взял этот основной догмат: из учения Эпиктета, переданного Рустиком, или ум человека, с юности сбитого с толку необузданным культурным эклектизмом своего времени, просто инстинктивно требовал единства? Как мы видели, Марк Аврелий рано осознал пределы своих возможностей. Представление о всеобщем единстве очень подходило для неустойчивого темперамента юноши, невольно стремившегося собрать все свои силы. Для Цезаря оно же обернулось политической целью — сделать так, чтобы колоссальное общество жило по единым законам. Неспокойному душой человеку оно стало проводником к точке равновесия между бесконечно большим и бесконечно малым. Уже атом — гениальная гипотеза греческих мыслителей — давал чудесное облегчение разуму, поскольку объяснял все, кроме самого разума. Элементарная частица, переменная и нерушимая, из которых составлялись и воздух, и вода, и огонь, и земля, и люди, и звери, и все вообще, впрямь была пригодна ко всему. «Природа целого занята тем, чтобы переложить отсюда туда, превратить, оттуда взять, сюда принести» (VIII, 6). Из этой банальной мысли Марк Аврелий выводит некую религиозную, политическую и социальную программу. И действительно, постоянное перераспределение атомов для него было не просто физическим явлением, а задачей самой Природы, условием и оправданием ее вечности. Впрочем, замечает он, везде «одни развороты — небывалого не опасайся; все привычно, да равны и уделы».
Нечасто физику так остроумно ставили на службу консерватизму. Мы еще встретимся с этим представлением о мире, которое само себя считало утешительным: в нем ничего не исчезает и не создается, все суммы нулевые, все человеческие стремления иллюзорны. Еще более систематически Марк Аврелий прибегает к этой системе доказательств для усмирения скорбей этого света и страха перед иным. «Либо мешанина, и сплетение, и рассеянье, либо единение, и порядок, и промысел. Положим, первое. Чего же я тогда жажду пребывать в этом случайном сцеплении, в каше? О чем же мне тогда и мечтать, как не о том, что вот наконец-то „стану землею“. Что ж тут терять невозмутимость — уж придет ко мне рассеянье, что бы я там ни делал. Ну, а если другое — чту и стою крепко и смело вверяюсь управителю» (VI, 10).
На первый взгляд Марк Аврелий просто пересказывает начала старого стоического учения. Стоики любили ставить собеседника перед неравноценным выбором, чтобы убедить выбрать путь разума, а не путь абсурда. Поэтому многие комментаторы предпочитают видеть здесь простое софистическое упражнение, которое неутомимо пережевывается на протяжении целой книги. Если так, придется признать, что автор сам попался в свою ловушку и не может из нее выбраться без возвышенного тона и многословия. По недосмотру или нет, но в «Размышлениях» повтор — способ укрепить свое убеждение и передать его. Если приглядеться поближе, будет видно, что автор каждый раз подходит к своей мысли под другим углом, в другом контексте. «Поступать во всем, говорить и думать, как человек, готовый уже уйти из жизни. Уйти от людей не страшно, если есть боги, потому что во зло они тебя не ввергнут. Если же их нет или у них заботы нет о человеческих делах, то что мне и жить в мире, где нет божества, где промысла нет? Но они есть, они заботятся о человеческих делах…» (II, 11). Здесь Марк Аврелий не просто представляет дилемму, а указывает на правильный выбор. Но сопротивляясь своему наваждению — смерти (чересчур много и слишком с подчеркнутым равнодушием он говорит о ней), философ вовлекается в поток все более и более утонченных альтернатив. Нельзя остаться спокойным, читая следующий строгий анализ: «Если уж боги рассудили обо мне и о том, что должно со мной случиться, то хорошо рассудили — ведь трудно и помыслить безрассудное божество, а стремиться мне зло делать какая ему причина? Ну какой прок в этом ему или тому общему, о котором они более всего помышляют? И если они обо мне в отдельности не рассудили, то про общее уж, конечно, рассудили, так что я должен, как сопутствующее, и то, что обо мне сбывается, принять приветливо и с нежностью. Если же нет у них ни о чем рассуждения (верить такому неправедно), то давайте ни жертв не станем приносить им, ни молиться, ни клясться ими, и ничего, что делаем так, будто боги здесь и живут с нами вместе. Так что если они не рассуждают ни о чем, что для нас важно, тогда можно мне самому рассуждать, что мне полезно. А полезно каждому то, что по его строению и природе, моя же природа разумная и гражданственная. Город и отечество мне, Антонину, — Рим, а мне, человеку, — мир» (VI, 44).