Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это заставляет усомниться в том, что стандартно понятая «практика» является для покрытия этого разрыва хорошим решением и вообще решением как таковым. Тем самым необходимость практики не умаляется, а лишь подвешивается до времени, когда удастся покончить с ситуацией, в которой теория и практика теснят друг друга на мнимом пятачке их сопряжения, совершается ли последнее в виде дидактического противопоставления одного и другого или же требования их диалектического единства.
При этом повествование Жижека отличается тем, что оно представляет собой почти что образцовое обыгрывание ситуации теоретической хрупкости, поскольку основной фигурой жижековского изложения является демонстративно предъявленный в одной и той же повествовательной единице отказ от некоего общего мнения, и одновременно предложение нового знания. Последнее, как правило, является отрицанием уже проделанного в другой теории отрицания, поскольку опровергаемое здесь мнение первого порядка является не столько продуктом стихийного common sense, сколько плодом предшествующей теоретической критики, которая из-за своего долгого пребывания на сцене суждений начала внешние черты common sense приобретать, на деле им не являясь. В ряде случаев последний факт в повествовании опускается, из-за чего следование традиции критики второго порядка в жижековском случае выглядит не так отчетливо, как в лакановском исполнении, где все элементы двойной истории отрицания с соответствующей последовательностью мнений и опровержений, как правило, прописаны по отдельности.
Тем самым там, где у Лакана в задействуемой им эпистемологической ситуации наличествуют три элемента – «знание школяра» (оно же знание широкой публики), знание психоаналитиков-фрейдистов и, наконец, собственно «лакановское» знание, опровергающее их экспертное вмешательство, – у Жижека «нулевой уровень» отсутствует, поскольку оказывается совмещен с неселективной критикуемой перспективой, расхожее знание которой обозначается вводными риторическими фигурами наподобие «принято считать», «обычно это видят так, как будто», «как правило, полагают» и т. п.
Эта особенность представляет собой одновременно методологическую проблему и в то же время предпринятую Жижеком попытку решения того, что действительно к моменту его выхода на интеллектуальную сцену выступило в виде новой трудности, связанной с изменившейся диспозицией распределения знания на общественной сцене. Так, может показаться, что пресловутое знание «публики» или «школяра» уже для самого Лакана ничего не значило, поскольку никаких действий с непосредственной ссылкой на него он не производил (в отличие от Маркса, который всегда его учитывал и для которого наивный субъект, умеющий при этом хотя бы считать и не закрывать глаза на результаты подсчета, был уже довольно ценным и потенциально могущим быть завербованным носителем новой освободительной политической воли). Тем не менее и у Лакана это начальное знание непрестанно предполагалось уже потому, что без его учета невозможно было вычленить уровень занимающей Лакана первичной психоаналитической критики – той, которая все время после смерти Фрейда соблазняла и истеризовала носителя нулевого знания, снабжая его представлением о неочевидных и не всегда удобных выводах, к которым психоаналитический взгляд на вещи может приводить.
Носитель базового знания, таким образом, играл одновременно и различительную, и подножнокормовую роль и в обоих этих качествах был необходим: достаточно вспомнить, какую сильную тревогу, вплоть до принятия попытки к бегству, Лакан испытал на выступлении перед студенческой аудиторией в Венсенне, где обнаружил, что пресловутый «школяр» уже не тот, что в годы собственного лакановского обучения и что некоторые вещи из области азбучного высшего образования ему неведомы (в частности, перебивающий его нахальный студент не смог – или не стал – отвечать на вопрос, помнит ли он о том, что такое афазия, и подобное демонстративное незнание о существовании обозначаемого этим термином речевого нарушения чуть не лишило речи самого Лакана).
В случае Жижека вопрос различия предшествующих уровней как будто оказывается снят, поскольку знание «сведущей публики», равно как и результаты первичной критики этого знания, сведены в одну фигуру условно осведомленного Другого, мерцающего между современным самостоятельно начитанным субъектом и носителем экспертного знания (академическим философом, профессиональным психоаналитиком) и при этом разделяющего один и тот же тип и характер заблуждений, которые теперь можно опровергнуть одним махом. Именно это Жижек и совершает, нередко предлагая в качестве критики второго порядка не столько новую развернутую теорию, сколько дидактическую противоположность постулатам первичной критики:
«Что, если действительная тайна последователей Штрауса (и, возможно, самого Штрауса) состоит не в их тайном неверии, их жестоком ницшеанском мировоззрении, а в их отрицаемой вере?»[52] или «А что, если в нашем постмодернистском мире предписанного нарушения, в котором супружеская верность считается до смешного старомодной, те, кто ее соблюдает, и являются истинными нарушителями? Что, если сегодня брак между мужчиной и женщиной и является „самым тайным и смелым из всех нарушений“?»[53]
Эта сведенная в один исполнительский прием операция двойного отрицания представляет собой квинтэссенцию, своеобразный историко-полемический итог эпохи существования «второй критики». Нередко из-за упорства, с которым Жижек к данной операции прибегает, видят причину некоторой однотипности его продукции, в ряде случаев даже ее содержательную предсказуемость, но невозможно отрицать, что прием работает бесперебойно – так же, как работает психоаналитическая конфронтация на сессиях, основывающаяся на одном и том же маневре совершенного аналитиком подвешивания сказанного пациентом, но при этом выглядящая на стороне анализанта всегда чем-то непоколебимо новым и освежающим. В то же время надлежит помнить, что за эффект этой неисчерпаемой новизны, несомненно, ответственна в том числе ситуация, созданная первичной критикой, которая на деле, что бы о ней ни говорила критика второго порядка, никогда не бывает настолько хорошо освоенной и приевшейся, чтобы ее опровержение не стало небольшим, но достаточным по стилю шоком, порождающим впечатление революционности ее отбрасывания.
При этом остается без ответа вопрос о том, во что вторая критика в лакановском или жижековском исполнении сегодня целит или что, другими словами, является ее мишенью и одновременно стратегической точкой отправления, т. н. объектом-причиной ее вмешательства в теорию. Здесь необходимо быть готовым к впечатлению некоторого разочарования, поскольку ряд обстоятельств указывает, что практическая составляющая не только не вытекает из этой критики более или менее непосредственно, но даже не предполагается здесь в качестве отсроченной цели. В частности, одной из причин является как раз отсутствие или недостаточная представленность ставки на тот самый уровень носителей самого «базового», дотеоретического уровня, чье знание не прошло через горнило первичной критики, но именно потому, как до некоторой степени верно рассчитал Маркс, будучи способно сразу и с более плодотворными последствиями встретиться со вторым уровнем теории. Другими словами, расчет на то, что марксизм называл «народными массами», заключался не только в наличии у этих масс как количественного потенциала, так и качественно-исторической готовности к учреждению и встрече перемен, но и в самой по себе ситуации элиминации, устранения уровня первичной теории (в случае Маркса младогегельянской и социалистической критики, тогда как, например, в случае Фрейда, ставшего именем для революционных перемен в восприятии субъекта, таким элиминируемым уровнем, открывшим непосредственный доступ к публике, оказалось тогдашнее психиатрическое просвещение населения, а также прочие психологические методы лечения нервных болезней, которые Фрейд политически оттеснил под именем «дикого анализа»).