Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На самом деле, Ходасевич сказал: «Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, платежи Парвуса прекратятся, и он вернется в Россию».
Парвус умер за три месяца до этого.
Удивительно было не только то, что со стороны Горького соблюдалась тайна. Видимо, и Парвус хотел этого. Его секретари и адвокаты умели молчать. Но почему Горький так боялся разоблачения? Ведь он был жертвой и получал теперь свои же деньги, которые по праву принадлежали ему. Что было в этом такого, что требовало хранения тайны? Вот именно жертвой-то он и не хотел быть, ему было стыдно быть жертвой, стыдно, что его, умного человека, провели, что его провел свой же товарищ социал-демократ. Вся деятельность Парвуса с 1903 до 1922 года была такова, что стыдно было иметь с ним хоть какое-нибудь дело – особенно русскому писателю, большевику, другу Ленина, хоть и не члену партии. Горький по всему своему характеру и привычкам был поздний викторианец, стыд для поздних викторианцев был тучей, непрестанно тяготевшей над ними в еще гораздо более сильной степени, чем над ранними викторианцами.
Стыд их всегда был связан с тайной – личной, семейной, групповой, общественной или даже всенародной, т. е. отечественной. Была ли это «дурная болезнь» дедушки, подхваченная в молодости, или самоубийство племянника, или незаконный ребенок сестры, или безумие тетки, или это был скандал в карточном клубе, где человек был членом много лет, или ренегатство товарища по партии – все должно было храниться в тайне, чтобы не было стыда, а если родиной была проиграна война или случился «национальный позор» (в просторечье: кто-то в международном масштабе сел где-то там в калошу), то единственный способ вычеркнуть этот факт из памяти – не говорить о нем, не слушать, не думать о нем, забыть его.
Стыд за другого и стыд за самого себя как-то смешивались в Горьком в одно, и быть обокраденным было так же неловко, как обокрасть кого-нибудь. Видеть в неаполитанском музее, стоя рядом с женщиной, статую без фигового листа, было таким внутренним терзанием, что он становился темно-красного цвета и немедленно скрывался с глаз; видеть на сцене женщину с обнаженной грудью было для него нестерпимой мукой; было стыдно за мокрые пеленки крестьянского младенца, за непечатное слово, произнесенное незнакомым прохожим вслух, и особенно было стыдно за собственные подтяжки, забытые утром в уборной на гвозде. И стыд за чужое бесстыдство, за все, что выходит за рамки кодекса поведения людей прошлого века: за свет лампы, когда двое в объятиях друг друга – а по кодексу должно быть темно; за незастегнутые брюки маляра, громко поющего итальянскую песню про солнце, любовь и Сорренто. И за небольшую кучу, наложенную фокстерьером утром в саду.
Парвус начал вносить деньги в январе 1922-го, делая взносы четыре раза в год. Каждый взнос был в 2000 долларов, и Ладыжников клал его (в долларах) в Дрезденский банк. Крючков переправлял сумму сначала в Сааров, потом в Чехию, а затем, с весны 1924 года, в Сорренто. Таким образом, Горьким было получено 26 тысяч долларов. Весь 1924 год были задержки. В январе 1925 года деньги не пришли, а были получены только в феврале. Это был последний платеж, и Иван Павлович написал Горькому, что в декабре 1924 года Парвус скоропостижно умер, что платежи прекращаются: завещания найти не удалось, наследников – потомство от четырех (незаконных) браков – появляется с каждым днем все больше, и разобрать, кто – адвокат, кто – компаньон, а кто просто мошенник, ему до сих пор не удалось. Что до капиталов, то их, видимо, предстоит искать днем с огнем.
Последние 10 тысяч долларов и проценты долга оказались невыплаченными. Парвус в последние месяцы своей жизни уже был недосягаем. Ладыжников постепенно потерял с ним контакт. Не исключена возможность, что он в это время скрывался от полиции: его репутация после изгнания из Швейцарии, особенно в последние месяцы его жизни, была на той точке, ниже которой спуску не было. Его здоровье было подорвано распутной жизнью, едой и питьем; при его огромном росте и необъятной толщине его диабет мог только усилиться от совершенно безрассудного и безудержного гурманства. Стало известно, что он умер от удара. Секретом было, в какой валюте держал он свои капиталы, но несомненно, что катастрофа с германской маркой не могла не повлиять на его дела, особенно потому, что новые немецкие законы теперь облагали огромным налогом недвижимость и капиталы, приобретенные благодаря спекуляции на валюте. «Слон с головой Сократа», по выражению Розы Люксембург, исчез с лица земли, а с ним и его дела. Великий конспиратор сумел уйти из жизни, окружив свой последний шаг такой же тайной, какой он окружал свою жизнь.
Ладыжников и Крючков очень скоро узнали в торгпредстве, что в Берлине появился сын Парвуса от первой жены, человек лет двадцати пяти, преданный советской власти, служащий в Москве в наркоминделе. Он был принят туда по рекомендации старого компаньона Парвуса, польского коммуниста Мархлевского, и продвигался по службе благодаря покровительству Ганецкого. Евгений Александрович Гельфанд-Гнедин с разрешения центра приехал в Берлин хлопотать о миллионах отца не для того, чтобы получить их, но для того, чтобы их передать советской власти. Гнедина в Берлине встретила четвертая жена его отца (с которой он обвенчался накануне смерти) и ее дочь от Парвуса. Затем появились, один за другим, сын от второй жены и два – от третьей. Они тоже требовали своей доли наследства. Но немецкий суд не признал этих трех последних правомочными и назначил над наследством опекуна, с которым Евгений Гнедин не сумел установить никаких отношений. Этот опекун, а также дельцы, доверенные лица, нотариусы, юрисконсульты и адвокаты (все – члены германской соц.-дем. партии), после целого года волокиты, выделили Гнедину одну тысячу марок, которую он передал торгпредству. Один из доверенных лиц между прочим сказал Гнедину, что Парвус «забыл, что