chitay-knigi.com » Разная литература » Очерки по русской литературной и музыкальной культуре - Кэрил Эмерсон

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 62 63 64 65 66 67 68 69 70 ... 155
Перейти на страницу:
(135). Мир – это вспаханное поле. Толстой не станет приукрашивать этот образ. Ошалелый, травмированный участник войны не постигает собственного душевного состояния, потому он и нуждается в поэте: «рассказчик должен объяснить, что происходит с Пьером, который сам не может свидетельствовать о своем собственном поведении» (127). Как отмечает Орвин в своем предыдущем очерке в той же книге, «“Война и мир” с точки зрения войны», сходное замечание о поэзии делает и такой въедливый читатель, как генерал Драгомиров: «Он утверждает даже, что сильные стороны Толстого как поэта объясняют его ошибки как теоретика. Поэт почти всегда придерживается одной, очень сфокусированной и как бы сгущенной точки зрения, а теоретик должен принимать во внимание все точки зрения» (106).

Ошибки Толстого «как теоретика» (неважно, поэта или мыслителя) и важные пути, открывающиеся для понимания вооруженных конфликтов в условиях XXI века, являются главными темами третьего, и последнего, блока книги. Рик Макпик и Андреас Херберг-Рот обращаются к Толстому и Карлу фон Клаузевицу (1780–1831). Хорошо ли Толстой в 1860-х годах был знаком с книгой Клаузевица «О войне»? Этот трактат в России высоко ставили вплоть до Крымской войны, после чего энтузиазм угас. Читал ли Толстой проведенный прусским теоретиком анализ русской кампании Наполеона? Клаузевиц служил в русской армии в 1812–1813 годах и участвовал в борьбе с Наполеоном, в «Войне и мире» он и граф Вольцоген появляются перед Бородинской битвой, что дает возможность князю Андрею отрицательно высказаться по поводу немцев – кабинетных теоретиков. Но, как отмечает Херберг-Рот, Болконский в этой сцене несправедлив: «Теория Клаузевица основана на его личном опыте ведения войны, в основном в русской армии» (142). И Толстой, и Клаузевиц неприязненно относятся к карикатурному фанатику абстрактной теории генералу Фулю, который был непосредственным начальником Клаузевица (144). Херберг-Рот, видимо, желает реабилитировать прусского теоретика вместе с его экзистенциальным (а не инструментальным) представлением о войне и образом Наполеона как «экзистенциального воина». В этом очерке также содержится единственный в книге случай «быстрой перемотки» к новообращенному Толстому, апостолу непротивления злу насилием и противнику всяческого принуждения. Это тоже требовало дисциплины. Резюмируя сходство Толстого и Клаузевица, Херберг-Рот пишет: «Толстой также понимал, что экзистенциальный взгляд на войну, как и на героизм, не решает проблемы современных войн, но он сделал из этого иные выводы. Он стал пацифистом» (146).

Макпик менее амбициозен, но избранная им тема не менее сложна: дуэль как микрокосм войны. И русский, и прусский писатели прибегают к этому сравнению в своем стремлении уяснить правила (если правила здесь вообще возможны), отделяя ограниченное (связанное с честью) насилие от той неограниченной и непередаваемой крайности, которую Клаузевиц называет «идеальной войной, лишенной каких-либо жестких ограничений на насилие» (114). Макпик отмечает «кутузовские параллели» в сцене дуэли Пьера с Долоховым (как бы ни были «иррациональны и позорны» поступки Пьера, они согласуются с исторической динамикой Толстого и потому успешны (119)), а также высказывает интересные мысли о крахе Андрея Болконского как воина, когда его поиски Анатоля Курагина на полях брани приобретают слишком личный характер (118). Война, в отличие от дуэли, не бывает настолько похожа на личное оскорбление. В итоге, однако, возникает вопрос, является ли «микрокосм» подходящим термином для сравнения дуэли и войны, как будто главное различие между ними заключается в масштабе. Полагаю, Толстой (ранний и поздний, ибо именно поздний Толстой создал несравненный шедевр «Хаджи Мурат») сказал бы, что главное различие не в числе вооруженных людей (двое и несколько тысяч), а между убийством известных вам людей, которых есть причина убить, и убийством незнакомцев, которые не нанесли вам вреда, по чисто системным причинам.

Последние два очерка в книге сопоставлены весьма хитро: профессор английского языка в Вест-Пойнте Элизабет Сэмет пишет о «неповиновении» Толстого, а профессор политологии, заведующий кафедрой мировой безопасности Дэвид Уэлч рассматривает Толстого как теоретика международных отношений. Сэмет прекрасно описывает все те правила, которые Толстой обожает нарушать: как начать повествование, как закончить, как определить причину событий. Его войны также вопиющим образом «не подчиняются правилам», что делает их образцом «общедоступных войн»: повстанческих, негосударственных или децентрализованных конфликтов и действий террористов в Афганистане и Ираке (172). Она отмечает, что у Толстого победители выбираются из лабиринта «Войны и мира» как выжившие «в жанре “эпос проигравших”, который приветствует случайность и не приемлет линейного победного марша» (164). И все же Сэмет не обходится без понятия предводительства, домысливая, что предводитель всегда заранее известен либо способен контролировать события. В конце своего очерка она сравнивает героического капитана артиллерии Тушина, который не покидает поле боя в Шенграбенском сражении, с эпизодом Гражданской войны в Америке – битвой за Миссионерский хребет в 1863 году, когда, несмотря на отсутствие приказа об атаке, армия Союза под командованием Улисса С. Гранта каким-то образом «ощутила» ее необходимость, заняла холм и заставила конфедератов отступить. Как возникают мифы о спонтанных действиях – вопрос, жизненно важный как для литературного повествования, так и для войны.

Уэлч начинает с совершенно другого, настолько другого, что возникает соблазн увидеть в этом эссе противостояние социологической и гуманитарной парадигм. Сэмет видит непостижимое чудо в том, как нарушение правил порождает литературные (и военные) факты и из ниоткуда возникает спонтанность, явно имитирующая творческий процесс. Но Уэлч находит в Толстом нечто новое – его «абсолютный язык», если хотите. Его первый шаг – кооптировать Толстого в свою профессию: «Как теоретик международных отношений, Толстой был во многом не востребован» (175). Толстой скептически относится к свободе воли. Он настаивает на «сложности и разнообразии человеческой жизни и человеческого общества, сложности, которую теория международных отношений только начинает заново открывать и исследовать» (188). Что ж, это так. Причина в том, что теория не может быть порождена огромной, бесконечной, необъяснимой сложностью. Такой высокий уровень сложности может привести только к роману. Уэлч делает ряд верных наблюдений, во многом благодаря пониманию того, что Толстой наравне с любыми поддающимися проверке «фактами» руководствуется ненавистью к определенным явлениям мира. Тем не менее для аргументации Уэлча характерна странная обтекаемость или безрезультатность, что несколько смущает. «Хотя я не могу претендовать на то, чтобы решить ту самую большую загадку, которую Толстой задал, но сам так и не смог решить, – заключает Уэлч, – могу сказать, что современные международные отношения скептически отнеслись бы к необходимости ее решения» (185). Однако это не так: Толстой загадку решил, но не к удовлетворению теоретика международных отношений. Такой теоретик не принял бы выводы Толстого в качестве решения. В этом суть: Уэлч и хотел бы похвалить Толстого, вписав его в рамки своей специальности, но самого Толстого это

1 ... 62 63 64 65 66 67 68 69 70 ... 155
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 25 символов.
Комментариев еще нет. Будьте первым.
Правообладателям Политика конфиденциальности