Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старики на демонстрации несут плакат «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». – «Что вы несете? Когда у вас было детство, Сталин еще не родился». – «За это и спасибо» (Б, 144).
Возможно, иные очень уж сервильные байки (вроде самолета с лекарствами для таджикского мальчика) вбрасывала в народ специальная служба слухов (о ее работе мы не раз догадывались в позднесоветское время). Но потребность в кумире реальна, а молва всеядна. Удобство ее как «носителя», тем более в технически слабо вооруженной, зато логоцентричной стране, еще и в том, что она не нуждается в средствах «технической воспроизводимости». Так что «коллекционирование исторических анекдотов о Сталине и сталинизме сталинистом, каким я был в те годы»[161], быть может, не было таким уж «двоемыслием», как полагал Борев впоследствии, зато оказалось прозорливостью. «Неортодоксальный образ Сталина» (Борев), или off-Сталин, нужен был в том числе самому Сталину, и то, что вождь давал для этого пищу – звонком ли опальному писателю или остротой а-ля Дракула, – свидетельствует, что он владел профессией и знал свой, хотя и не единокровный, народ.
Байки про Сталина, или «про-сталинские», бытовали в той же среде, что и множество антисоветских и антисталинских анекдотов, иногда балансирующих на грани. Молва – явление куда более архаическое, нежели серия фото в папиросных пачках, более двусмысленное, но и более эффективное. Со временем (а время – великий «остранитель») они могли послужить и разоблачению культа или лучшему пониманию его вовсе не однозначной природы. Поэтому их пришлось выделить в отдельный раздел. Как сказано, подобного фольклора Гитлер по себе не оставил. Зато сталинская байка не прошла мимо фигуры фюрера.
Идет штурм Берлина. Гитлер принимает яд и, корчась в конвульсиях, говорит адъютанту: «Передай товарищу Сталину, что его задание выполнено» (Б, 295).
Как бы ни спорили историки по поводу сопоставимости обоих тоталитарных режимов, анекдот как самый безымянный и потому беспристрастный из свидетелей их сопоставимость удостоверяет.
P. S. Нужно ли удивляться, что собирание и публикация сталинских баек не кончилось, а лишь началось с «перестройкой»? Правда, с заметной переменой общественных настроений в сторону «старых песен о главном» – особенно в их крайних, реставрационных, секторах – оно приобрело воинственно апологетический характер.
Сошлюсь для примера на книжку «Сталин шутит» (М.: Алгоритм, 2013). Имя автора на титуле не указано, оно стоит лишь под Предисловием – Л. Гурджиев, но это в высшей степени авторская книжка. Сверхзадача объявлена – это «юморонасыщенная пропаганда коммунизма и сталинизма. Сатиронасыщенная атака на антикоммунизм и антисталинизм» (с. 33). Так что по своей тенденциозности квазиавтор далеко опережает относительно релятивистский посыл «перестройки» (не забудем, Борев начал собирать эти анекдоты, будучи сталинистом).
Гурджиев готов даже поступиться правом бывшего советского народа на юмор, предпочитая видеть в поздних анекдотах «продукт, произведенный, расфасованный и выброшенный на рынок идеологическими лабораториями и институтами врага» (с. 18). Но поскольку 30-е были временем закрытого режима, он находит для внешнего врага внутренний аналог: эти анекдоты «сотворялись высоколобыми советскими интеллектуалами, еврейскими по преимуществу» (с. 15). Характерно как отношение к «интеллектуалам», так и к «еврейскому вопросу», который становится почти лейтмотивным: это и лица «с весьма однородными в этническом смысле фамилиями», и «пейсатели» (с. 19) и проч.
Отмечу исторический парадокс: в те самые (сталинские) 30-е, когда публичные проявления антисемитизма еще были подсудны, в тайных антисоветских дневниках евреи, напротив, выступали как олицетворение советскости – то есть тоже в отрицательном, но прямо противоположном качестве. Разумеется, представители этого «нацменьшинства» были и среди советских идеологов и ударных строителей социализма, и среди высоколобых интеллектуалов, склонных к «критиканству», среди тех, кто сажал и кого сажали. Но почему всякое маргинальное сознание (а я все-таки надеюсь, что чистый сталинизм сегодня маргинален) ищет опоры в постулате «Кто виноват? Евреи виноваты!» – вот в чем вопрос.
При этом Гурджиев не стесняется «пошутить» насчет многомиллионного и – добавлю – многонационального ГУЛАГа, что-де ругательный анекдот о Сталине помог стране освоить районы Крайнего Севера, доставив туда землекопов, лесорубов и проч. (см. с. 16).
Составляя свое собрание, Гурджиев использовал труды предшественников с «этническими» фамилиями – меняя, разумеется, комментарий, – но, как сказано, заодно заменил обычную академическую благодарность грубыми оскорблениями. При этом сам он, в свою очередь, заслуживает благодарности (как и прочие подобные собиратели подобного квазифольклора) за существенное обогащение и расширение «базы данных», если не за все прочее.
«Сталинизация» определила еще один аспект собственного авторского текста: она вернула к жизни тот тип языка – «канцелярита», как назвал его К. И. Чуковский, или «новояза», по Оруэллу, а попросту демагогии – языка ненависти и диффамации, который был принят в советской прессе для обличения «врагов». Особенность таких языковых форм в том, что они призваны не столько называть, сколько оскорблять и заклинать. При этом «минутки ненависти» удостаивается что угодно, что не Сталин: «будущий югославский перерожденец и ренегат Джилас» (с. 127), «…Ясина и ей подобные выкидыши демократчины», «отвязные писаки» (с. 21), а также «оголтелая хрущевщина» (с. 206) («горбачевщина» тож), «посвист разбойничьей перестройки» (с. 207), «перестроечная оболгаловка» (с. 207) и т. д. Эти «лексические единицы» существуют в соответствующем контексте: «Сей душеприказчик дождался перестроечной оболгаловки и вылил в массмедийное корыто для скармливания хрюкающим обывателям особо пахучее пойло» – это об одном из самых достойных писателей советского времени Юрии Трифонове (никакого псевдонима. – М. Т.). А вот с псевдонимом: «Собельсоны проявили себя во всей своей сионистско-фашистской красе» (с. 215). Урожденному Собельсону (в единственном числе), известному в истории как Карл Радек, если что и можно инкриминировать, то прямо противоположное: он был интернационалистом и левым коммунистом, притом западного, польско-немецкого розлива. Но именно так – вопреки фактам – формировались «дела» в эпоху Большого террора.
При всей верности сталинизму В. Гурджиев, однако, вовсе не чужд новым веяниям наступившей эпохи капитализма, иначе – выгоды. При всем антисемитском настрое было бы невыгодно вовсе отказаться от так называемого «еврейского анекдота», поэтому и Рабиновичу с его «приколами» нашлось место под боком у вождя.
Рабинович на вопрос следователя в 1937 году, как он относится к советской власти:
Я отношусь к ней со всей душой, как к жене моей Саре – немножко люблю, немножко боюсь, немножко хочу другую… (с. 220).
Рассуждают монархист, коммунист и сионист. Монархист (строго): «Я хотел бы после смерти лежать рядом с императором Петром I». Коммунист (взволнованно): «Я хотел бы после смерти лежать рядом со Сталиным». Сионист (мечтательно): «А я хотел бы полежать рядом с мадам Шнеерсон». Монархист и коммунист возмутились: «Как вы можете, ваша симпатичная соседка Сара еще жива…» – «Так и я, боже ж мой, еще не мертвый» (с. 230–231).