Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Когда вы в застолье поете, вам же не платят. Разве за радость платят? – Баринов сдерживался еще, но уже чувствовал, как потно бледнеет лицом. В окне быстро отдернулась тюлевая штора, в смутной оттайке стекла мелькнула полная обнаженная рука, и там, в неясном отдалении, словно бы втиснутый в черную неровную раму, остался лик Геласия, усталый и равнодушный. Баринов поймал тупой закаменелый взгляд и взмахнул призывно рукой, дескать, эй, дедо, мы пришли к вам, как договорились; но старик навряд ли видел чего, ибо его глаза проникали сквозь. Он навязчиво смотрел на заснеженное низкое небо и шевелил губами, может, звал кого-то, сам прикованный к табурету.
– В застолье-то не платят, это верно, там песня в радость. Но вы же к работе народ принуждаете, значит, платите поденно иль сдельно, с каждой штуки...
– Ты ваньку мне не валяй, – грубо оборвал Баринов, чувствуя, что над ним насмехаются, и снова пристально вгляделся в окно; но там виделся лишь проем дальней двери в горницу да зеркально отплескивал сервант, забитый рюмками. – Я понимаю, тебе на вековую культуру наплевать с высокой горы. А сам-то чего можешь? Иль только жрать да пить? – говорил сквозь зубы, отворотясь к снежному забою, уже темно пожухлому, с тонким налетом неведомо откуда взявшейся гари.
– Ну и смешной же ты. Болтаетесь по деревне, народ с дела сбиваете, а мы вас корми... Дед-то Геласий в окне сидел, он позвал вас? Не-е... Потому что ему жить хоцца, а вы его к смерти раньше срока ведете ненужным перенапряженьем. Вы не подумайте, я вас не гоню, это Геласий Созонтович вас видеть не хочет. Он колдун, дедко-то мой, он на вас всех чертей: у-у-у. – Василист сыто рассмеялся и сплюнул, выказывая полное свое пренебрежение. – Он на вас, бродяг, такое нашлет, небо с овчинку покажется.
...По голосу слышу, народ не наш, ученый, и с хорошим намереньем. Правильно говорю? Вам в интерес, значит, как ослеп я. Ну, был в ОСБ, в отдельном саперном батальоне в Карелии. Нужно было разминировать местность. Есть мины фанерные с толовыми шашками, а есть мины осколочно-заградительные, были деревянные. В общем, наизобретали на свою голову... А по-нашему, по-саперному, такой устав: нашел мину, но устал – сиди отдыхай. Правильно говорю? Пословица: умей мину поставить, взорвать и убежать. Такая хитрая наука. Ну, в тот день пятьдесят штук я обезвредил и устал. Дай, думаю, где мины обезврежены, посижу. Шагнул к березке, а под нею-то и была стерва, меня дожидалась – и бух, одним словом. Я и стою: на голове пилотки нет, лицо кровью залито, а после и повалился. Дождик моросил, меня на машину, пить хочу, а нельзя. Правильно говорю? До станции доехали, уж не помню.
Чувствовал ли я какой знак иль предупрежденье души? По-нынешнему, как раздумаюсь, так вроде бы случилось мне упрежденье. За пять суток до раненья – змея. Слева вересовый куст, впереди – береза. Я миноискателем провел – нету мины. Слышу – шипит. Вижу – овод ползет, а крыльями не машет. Что, думаю, за чертовщина? Гляжу, метрах в полутора от меня змея поднялась, и вот ужалит, зараза. Я ее миноискателем хотел приложить, да береза помешала. И такой страх взял, я как маленький убежал от змеи. А через пять суток и...
Но что любопытно: и жене упрежденье. В тот день, как меня ранить, Татьяна на пожне была в восьми километрах от Кучемы. Сели они, значит, чай пить, только она кружку выпила, мало, летит ворона – и хлоп к ее ногам, и снова улетела. Жонки и говорят: «Ой, Татьяна, неладно может быть». Вскоре и телеграмму привезли... Я после стих сложил по поводу раненья. Та-та... самый кончик зачитаю... «Уплыли в ночь родные дали, друзья, подруги, мать. Но надо мною прозвучали слова: не надо унывать...» Я дурачливый был, скажу вам, и ирония меня навещала иной раз не совсем здорового свойства. Мне глаз-то один все же спасли на четверть. Я однажды поймал крысу, привязал пряденом за живот, вышел с нею в коридор госпиталя. Врачи и говорят: «Это что у тебя?» Еще не разобрались. «Комнатная собачка», – говорю. «Крыса же», – завопили, и столько было шуму, а после смеху...
Почему так поступал? Надо было и себя не уронить в своей жалости, и ребят по палате из унынья достать. Правильно говорю? А со мной в палате лежали такие калеки-перекалеки, им в себя уйти, как в черный омут кануть. К чему это я, да... Лет десять уже, как вовсе ослеп я, ушел из светлого мира и часто думаю ныне, упаси боже, чтобы не стать мне той крысой, которую я за веревочку водил и от которой народ честной разбегался. И дал я себе постановление: пока в силе – никому не докучать, ни к кому с просьбами не соваться. Из школы с учителей ушел на пенсию, куда денешься, но многим овладел, чего и при зрении знал, заново овладел: дрова колю, ощупываю полено, палец положу и колю точно; сам себе и обед плохонький при нужде сварить могу, и валенки зашью, и двор обихожу. Пусть маленькая воля, но своя... Насчет воли – такой туман. Мне думается, что, чем далее, тем хуже народ будет своей волей пользоваться; и не в том дело, что меньше ее будет, а душевного понятья к ней не станет. Вот я незрячий, к примеру, правильно говорю? Но свою крохотную волю я не упускаю, хотя мог бы на иждивенье перейти. Жена мне все: «Ой, посекешь себя, ой, порубишь, с топором околачиваешься, я пока в силах и сама дров нарублю, сиди давай дома». А я ей: «Не-е, милая, это ведь не дрова, это моя воля». Правильно говорю? Нынче мысли ко мне приходят разного свойства, до которых ранее иль времени не было дойти, иль в состоянии суматошном жил.
Сейчас грань-то особенно заметна, в глаза прет, меж старым человеком и молодежью. В нашем-то поколении, кто войной не подкошен да город не забрал, еще часто живет цепкость того природного редкого ума, который никакими знаньями не заменить, никакой образованностью и манерами, да и душа наша, как ни мрачно порой жить, ни натужно, на радости, однако, стоит, надеждами замешана.
По-весеннему раздался мир, зашумел пробужденно и уже не стихал. С деревенского угора далеко стало видно и заманчиво, словно бы подъяло Кучему, незримо и надежно вознесло в птичьем парении, и от этой желанной вышины хмельно вскружилась ослабевшая за зиму голова, и кровь закипела. Выпятились леса, посветлели, хотя и не покрытые пока желтой пеной и сиреневыми тонкими дымами, но по той ясности, что окружила ближние березняки, по льдистой белизне обновленных одежд и густой рыжей сыпи в подножьях чувствовалась близкая весна. Сугробы на деревне опали, посерели, и в редких глубоких седловинках показалась прошлогодняя ветошь, а на залысинах южных склонов просочилась первая подснежница. Соки тронулись в напрягшейся природе, опавшие вены ее набухли и округлились, и, чуя томление земли, взволновался и ожил старый народ, усерднее задвигался, в надежде еще хоть бы с год побыть под солнцем. Вот и Геласий Мокро Огузье вышел к палисаду, оперся трясучей коричневой рукой и, не щурясь, уставился на вечереющее ярило. Окна золотились, по ним зыбко ходил волнами прощальный свет, и в тех местах, откуда стекал он, установилась глубокая печальная синь.
Радюшину все это виделось со дня на день, но только нынче он отмечал любую перемену, сотворившуюся на земле, до которой раньше не было ему никакого дела, а теперь они удивительным образом касались его души и томили ее. Радюшин увидел старого Геласия и впервые не услышал к нему гнева, а ощутил странное родство; ему даже хотелось дольше видеть и наблюдать за стариком, но шум в кабинете отвлекал. Солнце свалилось по-за крыши, и последний луч ударил Радюшину в глаза; председатель зажмурился и невольно отвернулся. Света не зажигали, было накурено, но казалось, что солнце еще живет в полосах дыма и золотится в дальних углах.