Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Списки, списки! Имена, прегрешения, обвинения. И у всех, главное, свои. У «Красных щупальцев». У Джо Маккарти. У Комиссии по антиамериканской деятельности. У «Ветеранов войн за границей». У Американского легиона. У католических журналов. У херстовских газет. Списки с этими мистическими номерами: сто сорок первый, двести пятый, шестьдесят второй, сто одиннадцатый. По всей Америке все, кто хоть чем-нибудь когда-либо был недоволен, что-нибудь критиковал или протестовал против чего-то – или был связан с кем-нибудь, кто критиковал или протестовал, – все они коммунисты, или в смычке с коммунистами, или «пособничают» коммунистам, или «внедряются» в рабочее движение, или в правительство, или в систему образования, или в Голливуд, или в театр, или на радио, или на телевидение. Списки «пятой колонны» составляются на скорую руку в каждом ведомстве и каждом учреждении Вашингтона. Все силы реакции заняты тем, что обмениваются именами, путают имена, связывают одно имя с другим с целью доказать существование гигантского заговора, которого нет в природе.
– А с вами как? – спросил я. – Как со «Свободными и смелыми»?
– У нас на шоу появляется много прогрессивно мыслящих людей, это без сомнения. И общественности их теперь будут представлять марионетками, которые «всячески ухищряются вдалбливать в умы точку зрения Москвы». Ты еще об этом не раз услышишь… да и похуже чего услышишь. «Марионетки Москвы».
– Это только актеров касается?
– И режиссера. И композитора. И автора. Всех и каждого.
– Беспокоитесь?
– Да я-то, дружок ты мой, могу опять пойти на фабрику грампластинок. Если произойдет худшее, я всегда могу переехать сюда и смазывать автомобили в мастерской Стива. Когда-то я этим занимался. Да ведь можно и повоевать с ними, ты ж понимаешь. Можно дать бой мерзавцам. Где-то я краем уха слышал, будто в этой стране есть конституция, какой-то «Билль о правах». Если только глядеть во все глаза на витрину капитализма, если только слюнки пускать, хватать и хапать, приобретать, владеть и накапливать, то это будет конец твоим убеждениям и начало страха. Но нет ничего такого, что я имел бы и не мог с этим расстаться. Врубаешься? Ничего! То, что я, выйдя из жалкого засранного домишки моего бедняги отца на Фабричной заставе, стал знаменитым Железным Рином, то, что Айра Рингольд с его полутора классами образования общается теперь с людьми, с которыми и помыслить не мог общаться, и имеет весь джентльменский набор буржуазного комфорта, да и сам стал заправским буржуа, – это настолько невероятно, что, потеряй я все в одну ночь, даже бы не удивился. Врубаешься? Нет, ты врубаешься? Я могу поехать опять в Чикаго. Могу работать на шахте. И, если придется, буду. Но прежде я поборюсь за свои права! Прежде чем что-нибудь отдать этим гадам, я дам им бой!
Сидя в поезде, идущем в Ньюарк (Айра остался в машине у вокзала ждать приезда миссис Пярн, которая в день моего отъезда должна была примчаться аж из Нью-Йорка, чтобы поработать над его коленями, которые ужасно разболелись после вчерашней нашей игры в футбол), я начал даже недоумевать, как Эва Фрейм может его день за днем выдерживать. Быть женой Айры с вечным его праведным гневом, должно быть, не так уж сладко. Я вспомнил, как он произнес практически ту же самую речь о магазинной витрине капитализма, жалком домишке отца и полутора классах образования ровно год назад, на закате, в кухне у Эрвина Гольдштейна.
Вспомнил я и другие варианты той же речи, которые Айра озвучивал раз десять или пятнадцать. Как Эва выносила хотя бы только одно это навязчивое повторение, избыточность риторики и при этом агрессию – по сути дела, безжалостное битье по голове тупым орудием, – конечно, чем же еще были его демагогические, ходульные речи?
В поезде по дороге в Ньюарк, вспоминая, как Айра изрыгал свои однообразные апокалиптические пророчества – «Соединенные Штаты Америки вот-вот развяжут атомную войну против Советского Союза! Вот попомни мое слово! Соединенные Штаты Америки прямой дорогой идут к фашизму!», – я не обладал еще достаточным знанием, чтобы разобраться в том, почему вдруг мне стало с ним так скучно, почему, несмотря на то что я ощущал это в себе как предательство, особенно теперь, когда он и люди вроде Арти Соколоу под угрозой, когда их притесняют и шантажируют, почему я стал ощущать себя настолько умнее его. Почему я готов и даже жажду отпасть от него с его гнетущей, раздражающей навязчивостью, готов искать вдохновения как можно дальше от хижины на Пикакс-Хилл-роуд.
Когда становишься сиротой так рано, как это случилось с Айрой, попадаешь в ситуацию, в общем-то, обычную, но гораздо, гораздо раньше, и в этом подвох, потому что ты либо остаешься вовсе необразованным, либо с восторгом принимаешь самые странные вероучения, оказываешься чересчур внушаемым. Юность Айры изобиловала разрывами и расставаниями: жестокость в семье, неудача в школе, внезапное погружение в Депрессию… Уже одно то, как рано он осиротел, конечно же, захватывало воображение мальчика вроде меня, мальчика, который едва выскочил из эмоционального инкубатора; это раннее сиротство освободило Айру, открыло ему доступ ко всему, что только душеньке угодно, но также и оставило его без корней, без всякой постоянной привязки, так что он с места в карьер мог отдаться любой своей прихоти, любой идее, причем отдаться всецело, что называется, со всеми потрохами. Да можно тысячу причин напридумывать, по которым Айра легко мог поддаться утопическим грезам. Для меня же, мальчика прочно укорененного, все было по-другому. Когда ты не осиротел в раннем возрасте, а тесно связан с родителями в течение тринадцати, четырнадцати, пятнадцати лет, когда ты отращиваешь дрын, теряешь невинность, пытаешься утвердить свою независимость и, если у тебя в семье нормальные отношения, в конце концов получаешь ее, ты делаешься к этому моменту готовым стать мужчиной, то есть создавать новые союзы и устанавливать новые связи, искать наставников в твоей новой, взрослой жизни, причем эти новые, тобою самим избранные как бы родители не требуют от тебя безусловной любви, и ты либо любишь их, либо нет – как бог на душу положит.
Как их выбирают? Посредством совпадений и случайностей, но тут не обойтись и без большого упорства. Как ты на них выходишь и как они выходят на тебя? Кто они? Что собой представляет эта внегенетическая генеалогия? В моем случае это были люди, которым я старался подражать, – от Тома Пейна и Фаста с Корвином до Марри, Айры и иже с ними, люди, обучавшие меня, люди из моего окружения. Все, каждый на свой лад, являли собой для меня образец, были личностями, с которыми приходилось считаться и даже бороться в какой-то мере, менторами, либо воплощавшими собой, либо так или иначе отстаивавшими великие идеи, людьми, которые первыми научили меня ориентироваться в мире, справляться с его требованиями, – они и были моими как бы приемными родителями; и от каждого из них, вместе со всем их наследием, я в соответствующий момент должен был отречься, так что все они исчезли, оставив после себя сиротство уже окончательное, каковым и является взрослость. Когда ты вдруг оказываешься посреди непонятно чего один-одинешенек.
Лео Глюксман тоже прошел службу в армии (правда, после войны), был молод – всего лет двадцати пяти, – розовощек, чуть полноват и выглядел не старше своих подопечных перво– и второкурсников. Хотя Лео еще только готовился к защите диссертации на соискание ученой степени по литературе, к нам на семинары он каждый раз приходил облаченным в черный костюм-тройку с малиновым галстуком-бабочкой, то есть одевался куда строже других преподавателей даже старшего поколения. В холодную погоду можно было наблюдать, как он пересекает квадрат двора, окутанный черным шпионским плащом, который даже в городке Чикагского университета – где вообще-то в те дни необычайно толерантно относились ко всякого рода эксцентрическим вывертам, понимая их как признак оригинальности ума, – вызывал смешки у студентов, на чьи бодрые (и насмешливые) приветствия («Здрасьте, профессор!») Лео откликался лишь резким ударом об асфальт металлического наконечника щегольской трости, довершавшего его наряд. Торопливо перелистав однажды вечером пьесу «Помощник Торквемады» (которой я очень надеялся сразить его наповал, для чего и принес ее вместе с положенным по программе рефератом Аристотелевой «Поэтики»), он, к вящему моему испугу, с отвращением швырнул рукопись на стол.