Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И что? – спрашиваю с деланым безразличием. – Что было дальше?
Драматическим тоном, уже с театраленкой:
– А в сорок шестом, во время очередной волны репатриации…
– Короче, мама, историю мы знаем, что дальше?
– Ну, дальше, дальше… Папин папа, дедушка твой, значит, захотел вернуться в СССР – всей семьей, ему представлялось, что это так важно – всей семьей, воссоединение с Родиной… а там, в Париже, к тому времени была большая семья, все выросли, почти все сестры переженились. Там были…
– Я знаю, кто там был, всех – весь список – всех знаю. Что дальше?
– У сестер были маленькие дети, а папин папа захотел со всеми вместе, всей большой семьей, и ведь как в те времена было… все его слушались… отцов-то дети слушались беспрекословно, не то что нынче… А он к тому ж авторитет в своем кругу имел и друзей на переезд подбивал, а некоторых и подбивать не надо было, готовы были ехать и поехали, тоже семьями, тогда всех охватила мания возвращения, все вдруг поверили обещаниям Сталина. Только ни сестры, ни твой папа ехать не хотели, отговаривали старика, отговаривали, пытались образумить… Ни в какую! На Родину, и все тут! Вот так. Ну, тогда твой папа, чтобы приостановить это, не дать трагедии случиться со всеми разом, сам вызвался. Я, мол, съезжу, посмотрю, первый поеду и, если все в порядке, вам напишу, и тогда все вы вместе и приедете. Пошел в посольство, паспорт французский сдал… Боялся, говорил, страшно. Ехать никуда, разумеется, он не хотел. Две вещи его тогда ободряли: во-первых, то, что он делает это ради своих родных, а второе – была у него надежда: он в Сопротивлении участвовал и думал, что если арестуют, то это в его пользу скажется. Возможно, и сказалось, потому что в лагере оказался. На семь лет… Строительство секретного завода для производства атомного оружия… Пять лет тяжелых работ, а потом здоровье не выдержало… Тут, слава богу, Сталин приказал долго жить… Там мы и познакомились… Поселок Горный… Так он всех спас. Только никто из них этого никогда не оценил. Может, ценили, да знать не давали. А кто не дожили… Ах!
У меня, наверное, рот открылся. Значит, история о встрече в кафе «Култас» – выдумка? Ну да, конечно, я должен был понять: слишком красиво, слишком книжно, слишком романтично. А они с годами, всем повторяя одно и то же, сами поверили, мол, так и было. Все выдумка, все обман. Фальсификация. Плакала будто по-настоящему. Навзрыд. С душой. А есть ли душа? Может, нет души? Может, тело и все? Человек себя заставить может плакать по любому поводу. Придумал, заплакал, зашелся. Как Глебушка – плакал, чтобы привлечь внимание, а потом заходился и рыдал взаправду сильно. Как стыдно вспоминать. Ему было четыре с половиной. Уже жили врозь. Жена купила ему конструктор. Привела его на встречу. Встретились в сквере у памятника Таммсааре. Натянуто. Передала. Он весь засиял. Бежал ко мне. Мама мне конструктор купила. Папа, сейчас собирать будем! Смотри! Эти его восторги и требование к себе внимания мне помогали не смотреть на нее. Она подошла, я глаз не поднял, с ним стою и в пакет окунаюсь чуть ли не с головой, конструктор рассматриваю.
– К семи вечера тут же.
– Угу.
– Покормить не забудь два раза.
– Угу.
А потом пришли ко мне, собирать стали, и вдруг я понимаю, что ничего собрать не могу, ни одной фигуры, изображенной в инструкции, потому что деталей не хватает, причем существенно. Забыли дома, сказал Глеб. И это меня выбило: то, как он сказал – дома. Я вскипел и подумал: она, сука, намеренно большую часть не доложила. Взбесился (тогда еще пил и тянуло выпить, аж потряхивало, но при нем держался трезвым), бросил конструктор и со словами: «Твоя мать половину не доложила – что-либо собирать тут бессмысленно», – ушел на кухню чайник ставить, чай заварить, чтобы жахнуть крепкого по шарам, и вдруг с кухни слышу всхлипы, а потом стоны… В комнату захожу с мыслью: а вдруг он поранился? И вижу: Глеб сидит под столом и плачет. Под столом! Я первый раз такое увидел, первая мысль: отчего под стол забрался?
– Ты что? В чем дело? Что с тобой? Из-за конструктора?
Он меня увидел, вылез из-под стола и ко мне идет, прижимается, плачет и говорит:
– Папа, а давай тогда соберем не то, что на картинке, а просто домик сделаем из деталей, а? На домик хватит! И там у нас все жить будут, все вместе…
Я его прижал к себе и чуть сам не разрыдался! Но он плакал не по-настоящему. Я знаю, когда он по-настоящему плачет. Это было скорее демонстрацией. Он и под стол залез затем, чтобы усилить эффект. Это был поступок осмысленный. Он был выражением обиды. По-настоящему не так плачут. Вот и мать могла плакать напоказ. А потом ее понесло. Не верю. Она же так его ненавидела. Она же так кричала на него. Она же: да уж скорей бы ты… В голове не укладывается. Семь лет лагерей. Он! На себя все взял! А мне говорили: все прошло мимо папочки, папочку не задело… Врали! Почему??? Зачем, идиоты, от меня скрывали? Ради чего? Что это за жалели-берегли? Меня? От чего берегли? От КГБ? Уму непостижимо. Нет чтобы признаться: боялись КГБ, а не меня берегли, а потом не говорили, потому что лучше держаться выбранной стратегии. К тому же в маразм уже впадали. Сразу после Независимости. Когда совсем не надо было больше держаться. Понесло. Как в колодец провалились. Совсем бессонница одолела. Если б не бумаги Стена Миллера. В те дни не спал бы ни ночи, наверное. Сел перебирать. Думал, а может, кофе Цая открыть? Шальная мысль. Опасная. Открыл, сварил и давай петиции Миллера перечитывать. И полегчало. Как почуял, что легчает, на кухню пошел – ромашковый чай сварил. Гадость – а что делать? Пью и думаю – еще разок почитаю. Чувствую, мысли об отце отходят и становятся мифическими, как силуэты в сознании, тени. Не тревожат они меня больше. А то даже на кладбище порыв был бежать. Зачем? Что бы я там делал, на кладбище? Могилу не разрыл бы… Да и толку? Пью ромашковый отвар и ослабеваю. Читаю апелляцию адвоката, слова сливаются в кашу, и понимаю, что смысла уже не вычитываю, думаю о другом: вот прошло уже пять лет с тех пор, как он это написал, – через сколько лет я снова буду читать эту бумагу? На сколько этой апелляции хватит? Страшно подумать, что эта писулька для меня является такой отдушиной. Это же пакость. Если вдуматься, это низко – сидеть так, читать апелляцию в тяжбе с женой и облегчение испытывать, себя от мыслей об отце отвлекать гадостью этакой. С рук мне это не сойдет. Точно – не сойдет. За то, что сижу я по средам перед телевизором с тетрадкой, в которую выписываю сетку лотерейных билетов, в ожидании розыгрыша Бинго, и за чтение этой бумаги, – за все, за все где-то поджидает меня западня, схожая с этими поминками, ситуация, после которой ничто не поможет, даже чтение этой бумаги. И это расплата мне. Где-то стоит уж капкан. Ждет. И я обречен в него угодить. Все произойдет быстро. Я сразу все пойму. Затянет вниз головой, и пикнуть не успею. Буду видеть все, как на экране, и думать: вот и оно!.. вот и оно!.. Да, и ничто не поможет, ни снотворное, ни антидепрессанты. В жизни не думал, что буду так налегать. Две таблетки, и повело. А все равно. Сквозь волны, сквозь сон вижу – гроб. И хоть не прикасался к нему, гладкость доски так и холодит пальцы лаком, от другого гроба. Так я устроен. Не уйти от него. Все мысли о нем. Отец. Сорок шестой. И голос матери слышу, причитает: всю семью спас, себя сгубил. Пачку снотворного, что выписала врач (somnols какой-то), испил в неделю. Отцовые допиваю, вставляют что надо, конечно, для старых психопатов, как мой отец, клонидин, почти яд, по шарам дает, перед тем как заснешь, натурально крыша едет (так выпить или?), дала мать: на, возьми, папины… Слезы. Руки трясутся. Раньше ни за что не взял бы. Собой пожертвовал – ради сестер. Ну, сколько можно? Взял. Пил, дурел и думал: ну, старый черт, загадал мне коан! А ведь я его никогда не видел – нет ни одной фотографии… Помню, как о нем в первый раз услышал. От сестры. Она рассказала, и я испугался, подумал: как хорошо, что папа уехал от него, никогда не увижу этого страшного деда. Всю жизнь для меня он был мифом, а теперь я таблетки пью из-за того, что этот миф из смерти моего отца вылез и все во мне с ног на голову перевернул. Это все религия. Во всем религия виновата. В корне всех бед – фанатики. Распятие снял, портрет Сталина повесил. Едем в СССР! Ужас. The dead would take the living with them if they could. Старый мудак! Его давно уже нет, а мать про него говорит так, точно все это было на днях. Она и не видела его, а в ней он жив, потому что без него – ничего бы этого не было. Противно, что в душе я тоже начинаю его ненавидеть и винить в моих несчастьях. Так нельзя. Хотя бы потому что мы не знаем наверняка, было ли это на самом деле. Потому что – отец ей рассказал. Это все, что я знаю. Он ей рассказал. У меня нет доказательств. Все это малодостоверно. Мы даже не знаем, кем он был до того, как встретился с ней в лагерях (если это не ее выдумка). Мой рассудок просто не в состоянии переварить «героический поступок отца», как она это называет. Мне легче подвергнуть сомнению – всё! В сомнении есть живительное облегчение, точно с горочки на лыжах. А иначе думать – это как грести против волн. Тяжело. Но допустим, на минуту допустим – так и было, не понимаю: зачем? Я не вижу тут героизма. Тут что-то не так. Слабость, бесхарактерность. Это я понимаю. Спрашиваю себя: а сделал бы я что-нибудь подобное ради сестры? Нет. Откровенно отвечаю: нет, – и не стыжусь. Я бы в жизни так не поступил – послал бы такого отца к чертям и пошел пить. В мои двадцать четыре. Думаю так, а сам понимаю – вторым эшелоном мысли, саундтреком, куда более медленным, чем мой внутренний голос, ниточка мысли тянется и скрипит, совсем бессловесно: ты этого не можешь ни понять, ни оценить, это другая жизнь, другое человеческое существо… там был другой отец… другой отец – другой сын… Это снотворное, говорю себе, снотворное во мне шепчет… А сам додумываю: а что если и правда – другое человеческое существо? Не сам человек другой, а вся его органика – из чего растет, к чему тянется, чем за жизнь держится: ориентиры, критерии, принципы – все другое, а внешне только кажется – он, как я, две руки, две ноги, голова, туловище, а вещество, замес, глина другая, обжиг другой, дух, всё! И что тогда? Выходит, мне никогда не понять? Мне не понять другого человека? Мне не понять моего отца? Я его не знаю. Хотя бы потому, что не жил в Свердловской области ни дня. Не знаю, каково это ехать без пропуска из Горного в Нижнюю Туру. Знать не знаю, что это за места. Как жить в тамошнем климате, в ритме той жизни. Во что одеваться, что есть, что пить? Не говоря о лагерях и поселениях. Меня даже полиция ни разу не допрашивала. Даже вдрызг пьяный я умудрялся держаться на людях. Потому что боялся загреметь в ментовку. За репутацию и образ свой переживал. А отец годами ходил в Комитет. Его дергали каждые пять лет. Отвечал на вопросы. Что-то писал им. Ритуальная проверка. Отчетность. Последний раз в 85-м, что ли. Осенью. Помню, как он уходил. Мать его собирала. Пылинки сдувала. Вся нервная. Лицо напряженное, перекошенное. Поминутно набегала плаксивая гримаса, и она боролась, делая над собой усилие, чтобы не разрыдаться. Он что-то бормотал, старался не смотреть ни на кого. Со мной не прощался. Не поцеловал – мы тогда уже в натянутых отношениях были. Как ушел, мать всплакнула, что-то мне пыталась сказать, я огрызнулся: «да все будет нормально». А когда пришел, они в прихожей долго стояли. Я расслышал, как он сказал: