Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Теперь ты прекрасно понимаешь, что должен мне сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов, не так ли?
— О! При ста сорока процентах годовых меня удивляет, что я не должен тебе больше.
— Нет, больше ты мне не должен, — подтвердил папаша Фрикасе.
— Это-то и странно! — воскликнул Багор.
— Ты, стало быть, готов признать, что должен мне сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов?
— А не хватит тебе ста семидесяти пяти франков? — усмехнулся Багор.
— Так уж и быть, я тебе прощаю четырнадцать сантимов, — великодушно согласился папаша Фрикасе.
— Нет уж, — с надменным видом заявил Багор. — Нет, сударь, мне милости не нужно: можете их оставить за мной!
— Мы разве уже больше не на «ты», Багор? — удивился кошатник.
— Нет; я вижу, что поступал легкомысленно, называя вас своим другом!
— Да ведь я тебе говорю, что прощаю четырнадцать сантимов!
— Нет, нет и нет, я сам не хочу, чтобы мне прощали мои долги!
— Мы на них закажем поесть.
— Я не голоден, я хочу пить.
— Тогда мы эти деньги пропьем.
— Это другое дело!
— Так ты на меня не сердишься? — спросил папаша фрикасе, наполняя рюмку своего должника.
— Нет, я пошутил, а в доказательство…
— Какое там еще доказательство!
— А вот оно…
— Молчи! — остановил его кошатник. — Не хочу никаких доказательств.
— Да я хочу тебе объяснить!..
— Тогда сначала подтверди, что должен мне сто семьдесят пять франков, — предложил кошатник, вынимая из кармана лист бумаги.
— Чего ты от меня хочешь? Я не умею писать.
— Поставь крест.
— А в доказательство, — продолжал Багор гнуть свое, — если бы ты пожелал дать мне всего десять франков, я бы признал эти сто семьдесят пять франков.
— Я и так слишком много тебе давал.
— А сто су?
— Невозможно.
— Ну хоть три франка, а?
— Давай сначала сведем старые счеты.
— Может, сорок су?
— Вот перо: ставь крест.
— Дай хотя бы двадцать су! Человеку не нужно иметь друга, если он рискует его потерять из-за двадцати су!
— Вот твои двадцать су, — сдался папаша Фрикасе. И он вытащил из кармана монету в пятнадцать су.
— Я так и знал, что ты уступишь, — проговорил Багор и обмакнул перо в чернила.
— И ты тоже! — отозвался кошатник, подвигая к нему бумагу.
Багор хотел было уже поставить крест, но кто-то загородил свет. Это был Сальватор.
Молодой человек протянул через отворенное окно руку, взял долговое письмо, которое Багор приготовился удостоверить значком, имевшим среди простого люда большее значение, чем подпись, разорвал его на тысячу клочков и швырнул на стол семьдесят пять франков и пятьдесят сантимов.
— Вот сумма, которую он вам задолжал, Фрикасе, — сказал Сальватор. — Отныне Багор — мой должник.
— Ах, господин Сальватор! — приходя в изумление, вскричал тряпичник. — Не хотел бы я сам иметь такого должника, какого вы видите перед собой!
В эту минуту послышался мелодичный голосок, так отличавшийся от пропитого голоса Багра.
— Господин Сальватор! — прозвучал голос, принадлежавший, по-видимому, юной особе. — Не угодно ли вам будет отнести это письмо на улицу Варенн в дом номер сорок два?
— Третьему клерку господина Баратто, как всегда?
— Да, господин Сальватор, это ответ… Вот пятьдесят сантимов.
— Спасибо, прелестное дитя, ваше поручение будет исполнено, и очень скоро, не беспокойтесь!
Сальватор в самом деле торопливо зашагал прочь, оставив папашу Фрикасе в полном замешательстве, сравнимом разве что с удовлетворением, которое испытывал кошатник, получив обратно свои семьдесят пять франков пятьдесят сантимов.
В тот момент, когда папаша Фрикасе прятал в карман семьдесят пять франков пятьдесят сантимов, когда окончательно охмелевший Багор захрапел, а Сальватор (который только что швырнул — в прямом и переносном смысле этого слова — в окно сумму, довольно значительную для человека его положения) согласился удовлетворить просьбу, произнесенную нежным голоском, и всего за десять су совершить путь длиной в полульё, — в этот самый момент на пороге кабачка «Золотая раковина» появился Бартелеми Лелон под руку с мадемуазель Фифиной, той самой женщиной, которая, если верить Сальватору, имела на жизнь плотника столь огромное влияние.
В мадемуазель Фифине на первый взгляд не было ничего, что подтверждало бы возможность такого неслыханного влияния; впрочем, вероятно, в данном случае действовал закон равновесия в природе, согласно которому сильный иногда подчиняется слабому. Это была высокая темноглазая бледная девушка лет двадцати — двадцати пяти (нет ничего труднее, чем определить возраст парижской простолюдинки, до времени состарившейся от нищеты или пьянства). Она была без платка, и ее светлые волосы могли бы восхитить любого, если бы принадлежали светской барышне, однако они теряли половину своей прелести, потому что были плохо причесаны; шея поражала худобой, но, несмотря на это, была довольно красива. Руки были хороши, но скорее бледны, нежели белы (богачка сумела бы скрыть этот недостаток, подчеркнула бы имеющиеся достоинства и добилась бы того, чтобы эти руки стали главной ее прелестью). Тело, прикрытое несколько вылинявшим шелковым платьем и большой шерстяной шалью, гибкостью движений напоминало змею или сирену; казалось, стоит ему лишиться своей опоры, и оно согнется, будто тополек под ветром. Преобладало же в ее облике некое ленивое сладострастие, которое было, впрочем, не без приятности, а также — судя по тому, какую силу взяла мадемуазель Фифина над Жаном Быком, — имело свой результат.
Лицо плотника светилось гордостью и радостью. То ли из каприза, то ли от равнодушия мадемуазель Фифина нечасто соглашалась выйти с ним на люди, за исключением, пожалуй, тех случаев, когда он приглашал ее в театр. Мадемуазель Фифина обожала театр, но сидела только в партере или нижнем ярусе; на билеты уходил заработок целого дня, и Жан Бык не мог, к огромному своему огорчению, доставлять мадемуазель Фифине это аристократическое удовольствие так часто, как ему бы этого хотелось.
Мадемуазель Фифина лелеяла честолюбивую мечту: поступить в театр (именно так она произносила слово, в котором воплощался предмет ее честолюбивых мечтаний). К несчастью, у нее не было могущественных покровителей; кроме того, недостаток в произношении, на который мы только что указали, очевидно, повредил ее репутации в глазах директоров. За неимением первых и вторых ролей мадемуазель Фифина была готова довольствоваться положением фигурантки, и, может быть, эта не столь возвышенная мечта исполнилась бы, но Жан Бык заявил, что не желает иметь любовницей комедиантку и что он ей все кости переломает, если она выйдет на сцену. Мадемуазель Фифина громко смеялась над угрозой Жана Быка: она знала, что плотник пальцем ее не тронет и что, напротив, это она, если пожелает, согнет его как тростник. Не раз в минуты бешенства плотник заносил кулак, готовый вот-вот опуститься на голову любовницы и убить ее одним ударом, но мадемуазель Фифине достаточно было сказать: «Ну-ну, ударьте женщину! Прекрасно! Давайте!» — и он безвольно опускал руку. Жан Бык гордился своей силой; он легко приходил в ярость от ревности или в пьяном угаре и готов был сразиться с кем угодно, но презирал бы себя, если б обидел того, кто не мог дать ему отпор.