Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мне вовсе этого не надо.
– Но тебе чего-то надо. Это ты действуешь на Бекки. Утром, пока тебя не было, с ней все было хорошо.
– Плюнь. Не думай об этом. Не думай про эту пакость, и все.
– Бэби плачет!
Дженис обнимает Нельсона.
– Я слышу, детка. Ей жарко. Она сейчас перестанет.
– Бэби жарко?
С минуту они слушают, но крик не умолкает; отчаянное, бессильное предостережение прерывается мучительными промежутками тишины, а потом раздается опять. Предупрежденные неведомо о чем, они безостановочно мечутся среди обрывков воскресной газеты, разбросанных по квартире, стены которой запотели, словно стены тюрьмы. За окном уже много часов подряд блистает царственно-ясное небо, и Кролика приводит в еще большее смятение мысль, что в такую погоду родители всегда брали его с Мим на долгую приятную прогулку, а теперь они зря теряют чудесный воскресный день. Но они никак не соберутся выйти из дому. Он мог бы пойти погулять с Нельсоном, но мальчик, охваченный непонятным страхом, цепляется за мать, а Кролик, все еще надеясь обладать Дженис, не отходит от нее ни на шаг, как скупец от сокровища. Его похоть склеивает их друг с другом.
Она это чувствует, и это угнетает ее еще больше.
– Почему бы тебе не прогуляться? Ты действуешь на нервы ребенку. Ты действуешь на нервы мне.
– Неужели тебе не хочется выпить?
– Нет. Нет. Мне только хочется, чтобы ты сидел спокойно, перестал курить и качать ребенка. И отстал от меня. Мне и так жарко. По-моему, мне лучше лечь обратно в больницу.
– У тебя что-нибудь болит? Где, внизу?
– Все бы ничего, если б только она не плакала. Я ее уже три раза кормила. А теперь надо кормить ужином вас. Уу-у. Ненавижу воскресенья. Что ты делал в церкви? Чего ты все время крутишься?
– Я вовсе не кручусь. Я пытаюсь тебе помочь.
– Вижу. Вот это-то как раз и ненормально. У тебя как-то странно пахнет кожа.
– Чем она пахнет?
– Ах, не знаю. Отстань от меня.
– Я тебя люблю.
– Прекрати. Нельзя. Меня нельзя сейчас любить.
– Полежи немного на диване, а я сварю суп.
– Нет, нет, нет. Выкупай Нельсона. Я попробую еще раз покормить ребенка Бедняжка, там опять ничего нет.
Ужинают они поздно. Еще совсем светло – это один из самых длинных дней в году. Они глотают суп под аккомпанемент непрекращающихся воплей Ребекки. Но когда над сложенными в раковине тарелками, под истертой отсыревшей мебелью и в похожем на гроб углублении плетеной кроватки начинают сгущаться тени, девочка внезапно умолкает, и в квартире вдруг воцаряется торжественный, но полный сознания вины мир. Они бросили ее на произвол судьбы. Среди них случайно очутилась чужеземка, не умеющая говорить по-английски, но исполненная великой и тяжкой тревоги, а они бросили ее на произвол судьбы. В конце концов наступила ночь и унесла ее, как жалкую пылинку.
– Это не животик, у таких маленьких он не болит, – говорит Дженис. Может, она голодная, а у меня кончилось молоко.
– Как же так, у тебя груди, словно футбольные мячи.
Она искоса смотрит на него, чувствуя, к чему он клонит.
– Не вздумай дурачиться.
Однако ему кажется, что он заметил улыбку.
Нельсон охотно ложится спать – так бывает, когда он нездоров. Он хнычет. Сестренка довела его до полного изнеможения. Темная головка мальчика тяжело уткнулась и подушку. Он жадно тянется ртом к бутылке, и Кролик ждет, тщетно пытаясь найти слова, чтоб выразить, передать те мимолетные мысли, одновременно и зловещие и добрые, что задевают нас неуловимо и бегло, словно легкий мазок кисти. Смутное чувство горечи охватывает Кролика. Это горечь сожаленья, неподвластного времени и пространству, боль о том, что он живет в мире, где темноголовые мальчики, засыпая на узких кроватках, с благодарностью тянутся губами к бутылкам из резины и стекла. Он кладет ладонь на шишковатый лоб Нельсона. Мальчик силится ее сбросить, сердито машет сонной головой, Гарри убирает руку и уходит в другую комнату.
Он убеждает Дженис выпить. Сам наливает ей виски пополам с водой – он не очень-то разбирается в спиртном. Что за мерзость, говорит она, но пьет.
В постели ему кажется, что теперь она ведет себя иначе. Ее тело как бы само идет к нему в руки, податливо заполняет ладонь. От подола ночной рубашки до самой шеи оно все еще для него. Они лежат на боку лицом друг к другу. Он массирует ей спину, сначала легонько, потом сильнее, прижимает грудью к себе, и от ее податливости чувствует такой приток силы, что приподнимается на локте, нависая над ней, целует твердое темное лицо, издающее запах спиртного. Она не поворачивает головы, но в ее неподвижном профиле он не читает отказа. Подавляя волну недовольства, он вновь заставляет себя приспособиться к ее медлительности. Очень гордый от сознания своей бесконечной терпеливости, он снова принимается растирать ей спину. Ее кожа, как и язык, хранит свою тайну. Чувствует ли она что-нибудь? После Рут она кажется непонятной, угрюмой, безучастной ко всему глыбой. Сможет ли он разжечь в ней искру? Запястье ноет. Он осмеливается расстегнуть две пуговки на ее ночной рубашке, отгибает матерчатый угол, и ее теплая грудь прижимается к обнаженной коже его груди. Она безропотно сносит этот маневр, и он радуется мысли, что пробудил в ней полноту чувств. Он хороший любовник. Он поудобней устраивается в теплой постели и распускает завязку на пижамных штанах. Он действует мягко и осторожно, не забывая о ее ране, обходя больные места, и поэтому совершенно выходит из себя, когда ее голос – тонкий, пронзительный, скрипучий голос глупой девчонки – произносит прямо ему в ухо:
– Гарри. Неужели ты не видишь, что я хочу спать?
– Что же ты мне сразу не сказала?
– Я не знала. Я не знала.
– Чего ты не знала?
– Я не знала, что ты делаешь. Я думала, ты просто хочешь сделать мне приятно.
– Значит, тебе неприятно?
– Конечно, неприятно, если я ничего не могу.
– Кое-что ты можешь.
– Нет, не могу. Даже если б я не устала и не обалдела от воплей Ребекки, мне нельзя. Шесть недель нельзя. Ты ведь сам знаешь.
– Знать-то я знаю, но я думал... – Он страшно смущен.
– Что ты думал?
– Я думал, что ты все равно будешь меня любить.
– Конечно, я тебя люблю, – говорит она, помолчав. – Ты что, не можешь уснуть?
– Не могу. Не могу. Я слишком люблю тебя.
Еще минуту назад все было хорошо, но от всех этих разговоров ему стало противно. И так ничего не получалось, а от ее вялости и упрямства стало совсем из рук вон; она просто все убивает, вызывая в нем чувство жалости, стыда и сознания собственной глупости. От всего, что было так приятно, осталась лишь несносная тяжесть и его смешная неспособность как можно скорее все это прекратить, воспользовавшись безжизненной, но горячей стенкой ее живота. Она отталкивает его от себя.