Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лизбет и Ивон были страстными любителями всяческих древностей, а именно изделий нормандской глубинки из сосны и олова, почерневших от времени и довольно мрачных, замечательных церковных статуй, чье происхождение было как минимум неясно, великолепных средневековых доспехов, выкованных перед Первой мировой войной, а может, даже перед войной 1870 года. Лизбет потребовала в обмен на свое согласие две маминых гравюры Козенса и репродукции Гиртина. Сверх того, мне пришлось купить гобелен – без сомнения, ужасно древний, во всяком случае стоивший сумасшедших денег. Лично я мог бы упрекнуть его в слишком бледных красках, бледных до такой степени, что он походил на абстрактную, сильно размытую картину. Лишь подойдя вплотную, можно было разобрать смутные очертания деревьев, силуэты рыцарей в доспехах и охотничьих псов на сворках; Лизбет, надев очки и на минуту забыв о своем желудке, бурно восхищалась этим шедевром.
Мы решили вопрос за полтора дня. Странное дело: даже Марга и та ходила мрачная как туча. Нет ничего ужаснее, чем Кан на исходе февраля. Просторный старый дом Лизбет – обе сестры, и Марга и Лизбет, утверждали, что он похож на бергхеймский, – стоял в глубине огромного парка, где вместо деревьев торчали одни только проржавленные ребра виноградных беседок; все это внезапно утыкалось в новый док канского порта, где на фоне низкого серого неба высились черные колоссы какого-то потустороннего вида – подъемные краны. Со страшным скрежетом они извлекали из чрева белых и желтых грузовых судов, пришедших из Уистерхейма, гробы – гроб Люизы, гроб мамы.
Я съездил один раз в Штутгарт и один раз в Хейльбронн. Я купил дом в Бергхейме. Но даже не заглянул туда. И что самое интересное, тотчас завещал его Флорану Сенесе, как будто хотел ему отомстить. В какой-то мере это действительно была месть. «Он об этом и не узнает до поры до времени, – говорил я себе. – Ему больше не на что будет жаловаться. Я умру. И тогда он обнаружит, что я все ему оставил. Вот тут-то и наступит его черед терзаться угрызениями совести». В общем, вся эта сложная сделка, столь разумная, столь выгодная во всех отношениях, была совершена во имя этого бредового проекта. Я и впрямь рехнулся.
Наступил четверг 3 марта 1977 года. Накануне ночью я ни на минуту не сомкнул глаз. Поднялся в два часа, принял ванну. От мысли, что я должен туда идти, и от стыда у меня судорожно сжималось горло. Что, если между нами начнется драка? Я брился, держа в левой руке помазок, а в правой бритву, я разрисовывал себе лицо белой пеной, как сиу перед боем, я смотрел в зеркало покрасневшими, выпученными глазами. А вдруг мы убьем друг друга?
Я оделся. Было очень холодно. С железного навеса над дверью, с парапета набережной свисали ледяные сталактиты. Я шагал по улицам не меньше часа. Потом выпил. Потом проглотил какую-то дикую смесь из таблеток и пилюль. Встреча должна была состояться в десять часов утра на улице Пуатье. С пяти до семи я играл гаммы и арпеджио. Потом снова пошел бродить. На улице Пуатье я появился на сорок пять минут раньше назначенного срока. Я стоял у парадного музыкальной школы окоченевший и белый, как выжатая белая тряпка. У меня смыкались глаза: я наглотался слишком много транквилизаторов. Мне чудилось, будто у меня дрожат руки, но мои руки не дрожали. Просто у меня все дрожало и мутилось перед глазами. Снег застыл ледяной коркой на камнях мостовой. Мимо прошел месье Лопес, преподаватель альта; на голову он натянул шерстяной шлем, а сверху нахлобучил тирольскую шляпу без пера. Наконец перед особняком затормозил черный автомобиль. Шофер еще открывал свою дверь, когда Сенесе, не дожидаясь его, сам вышел из машины. Он был без пальто, в одном темном костюме, – только не спрашивайте меня, какого цвета. Он показался мне очень красивым. Но до чего же было холодно!
Собравшись с духом, я решил шагнуть ему навстречу, как вдруг обнаружил, что вместо этого пячусь назад. Сенесе стоял неподвижно. Я видел только его взгляд. Потом он двинулся ко мне, а я продолжал медленно отступать. Я уже чувствовал под ногами булыжники двора особняка.
Он подошел ко мне вплотную. Мы старались не смотреть друг на друга. Он протянул мне руку, но я не смог коснуться ее, словно это была ловушка. Потом наши взгляды встретились. Его голос прозвучал низко, глухо.
«Карл!» – сказал он, и из его губ вырвалось легкое белое облачко.
Меня охватило жуткое ощущение чего-то нереального – как будто мое имя было произнесено впервые в мире или же он отнял его у меня. Как будто меня только что окрестили или обрекли на смерть. Подняв голову, я попытался также назвать его по имени, но мне это не удалось. У меня слетела с губ только его фамилия: «Сенесе!» – но я произнес ее так тихо, такими пересохшими губами, что он наверняка не расслышал.
Он положил руку мне на плечо. Я вздрогнул от этого прикосновения. Он убрал руку, но я не хотел, чтобы он подумал, будто мне непереносим всякий контакт с ним; пролепетав «нет-нет-нет!», я неловко схватил его за плечо и подтолкнул в сторону крыльца, к темному, ведущему внутрь коридору.
Мы почти пробежали по нему, все так же молча; услышали неумелую детскую игру на фортепиано, взобрались наверх, миновали скрипичный класс, вошли в закуток с металлическим гонгом. Наконец я распахнул двери просторного салона, служившего мадам де Кропуа кабинетом. Сенесе задел на ходу «троншеновский» столик. Мы уселись – так торопливо, словно изнемогли от усталости. В комнате было ужасно жарко. Мы молчали. Я уставился на свои руки. Флоран наклонился и начал нервно распутывать и снова завязывать шнурки своих ботинок. Атмосфера была напряжена до предела.
«На улице не очень-то тепло», – промямлил я, лишь бы начать разговор.
«Это я попросил направить меня сюда», – глухо откликнулся он.
И снова настала долгая пауза. Потом он заговорил чуть громче:
«Я хотел тебя увидеть. Увидеть, где ты работаешь».
«А ты стал важной персоной. Вот и шофер у тебя персональный. Я очень рад…»
И я разрыдался.
Сенесе издал короткий нервный смешок, встал, похлопал меня по плечу. Его рука потянулась к тонкому солнечному лучику, падавшему из окна. Пальцы пересекли узкое лезвие света и на одно мгновение стали прозрачными, розовыми, сияющими. Я поднялся с места, зачарованно глядя на них.
«Розовый салон!» – прошептал я.
И взглянул на собственные пальцы: бледные, затвердевшие, судорожно стиснувшие край «троншеновского» столика у четвертого окна кабинета, который мадам де Кропуа заваливала нотами, а я пытался сделать вид, что навожу в них порядок. И вдруг мне пришло в голову, что салон мадемуазель Обье никогда не был розовым. «Не так все розово, как кажется!» – подумал я, и эта мысль отчего-то утешила меня.
«Какого цвета была твоя комнате в Сен-Жер-мен-ан-Лэ?» – спросил я.
«Розового».
Он снова сел и начал рассказывать – тоном ребенка, отвечающего урок, – что два-три раза в год видится с Изабель. Она вышла замуж в третий раз, за очень богатого человека. У нее четверо детей. Малышка Дельфина учится в выпускном классе лицея с математическим уклоном. Я слушал его совершенно спокойно. Я был Бедр-ад-дином из «Тысячи и одной ночи»: десять лет в Дамаске пролетели как сон, а потом Бедр-ад-дин очнулся полуголым, в одних шароварах, на ложе Прекрасной Царицы. Я не испытывал большого потрясения. Честно говоря, я не испытывал никакого потрясения. Все чувства бесследно испарились. И это было странно – ведь он говорил о Лувре, о своих книгах, о путешествиях, а потом перешел к некоторым моим дискам, к некоторым из концертов, которые я давал, к некоторым переведенным мной биографиям; да впрямь ли прошли эти двенадцать лег – или, может быть, не прошли?…