Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кончил — аплодисменты! Позднее он в Киев привез нас на вечер искусства; меня провалил там; Блока — тоже; Блок мямлил стихи; я, петь разучись, потерял голос свой от бронхита; Соколов же как примется на весь театр заревать свои стихи «Дровосеки» (сюжет взял из моего «Пепла») под визг киевлянок хорошеньких, затрескотавших потом:
— «Соколов-то, — мужчина красивый какой!» Я, вглядевшись в Соколова, увидел, что — слишком пухлявые у него руки для кречета; и точно под кожу набили ему гагачьего пуха; такого же пуха набили под щеки: глуповато торчали они пузырем; глаза были — пуговки: с дамских ботинок; а лоск сюртука точно вакса.
С эстрады — как кречет; а в кресле домашнем своем — само «добродушие» и «прямодушие», режущее «правду-матку»; не слишком ли? Бывало, он так «переправдит», что просто не знаешь, кидаться ли в объятия и благодарить иль грубо оборвать; правда его грубостью, как Геркулесов столб, пучилась.
Имел дар: был — делец, достающий деньгу для издательства и перекидывающий с руки на руку, точно брелоки, журналы… и — провалены им, как и «Гриф»; но умел добывать себе рукописи: средь талантливых юнцов; припростится, бывало; дымнет с томным вздохом:
— «Со мною — Бальмонт, Сологуб[52], Белый, Блок!» Юнец — тает; протянет юнцу портсигар:
— «Трубку выкурим?»
И, не успев опериться, юнец — сидит уже в «Грифе»; посид такой не к добру; ничему Соколов научить не умел птенца малокультурного, хоть и талантливого; загублялись «грифята», хирели, ходили с головкой повисшей.
«Гриф» был не умен и не добр; простоватая стать, стать «поэта» и стать Демосфена — лишь видимость; пошлость и грубость, которую он невзначай обнаруживал, были не видимостями.
Не нравился он моей матери; и морщился как-то на него отец; и я, неопытный вовсе, натаскивал на Соколова себя: ведь — приятели; ведь — «почитателем» держится; не подкопаешься; и все ж — издатель. Нас всех побеждала жена его; с ней он вскоре развелся; она мило пописывала: была же — умница, очень сердечная и наблюдательная; но — больная, больная, отравленная самопротиворечием; выглядела же просто мученицей: от «столбов Геркулесовых»; с Ниной Ивановной складывалась настоящая дружба; они дружили с ней: Брюсов, Бальмонт, П. Н. Батюшков, А. С. Петровский, С. М. Соловьев; и она «аргонавткой» была одно время…
Нина. Грифский круг со временем очень расширился, среди него оказались те «аргонавты», о которых Белый то иронически, то нежно говорит в «Воспоминаниях о Блоке», и он пополнился еще пришедшими за самим же Андреем Белым.
Свое настроение и деятельность тех лет он называет теперь «левым соловьевством, настоянным на символизме». В то время Андрей Белый хотел «украсить обрядом мистерию», занимался проблемой елевзинских таинств и манил обещаниями, как самый настоящий жрец… Теперь, почти отрекаясь от самого себя тех лет, он говорит: «Лишь лозунг, что будущее какое-то будет, соединял нас в то время. «Аргонавтизм» оказался в годах проходным двором; в 1904 г. аргонавты, — столкнулись мы в нем; а теперь рассеяны по идеям, даже по странам».
Но это неверно. Аргонавтизм не оказался проходным двором, «простирание А. Белого к тайне, к братской мистерии» люди приняли слишком глубоко, и виноваты не они, если он не оправдал надежд. Сам же А. Белый в этом сознавался потом, говоря:
Распинайте меня, распинайте, Обманул я вас песней моей.
«Братские мистерии», над которыми сколько угодно может смеяться современность, тогда, 20 лет тому назад, сыграли бы, быть может, роль катакомб, весьма нужных перед наступлением 1905 г. во всех смыслах.
Но в этот соблазн вовлекались не все. Для многих А. Белый был и остался лишь гениальным поэтом. Он воплощал собой — для каждого по-своему — его лучшую поэтическую мечту о «несказанном», мечту, которой жила вся литературная эпоха, все замкнувшее от мира в оранжереях и «башнях из слоновой кости».
Он пел — не читал, и не декламировал, — а именно пел:
И вдруг все начинало казаться грузным, инертным, бездушным, грешным.
— написал мне на своем портрете А. Белый.
О каком чуде? — спрашиваю я сейчас… Не раз задавал мне потом этот же вопрос и В. Брюсов. Может быть, он один знал, как печально рассеется мечта о мистериях, и в классической своей позе — скрестив руки на груди, издали наблюдал. Помню я один вечер, угли дотлевали в печке, лицо А. Белого тоскующе пламенело в полутьме. Он говорил:
«Скоро, скоро наступят строгие, пышные дни…»
«А где же? А как же?» — спросила я полушепотом.
Представлялись белые, холодные залы, белые одежды, белые цветы, белыми слезами истекающие непорочные свечи, и мы. слиянные в таинстве служения новому Христу. Здесь и крылся самый тонкий, отравный соблазн; новым Христом я и некоторые считали самого Белого — «лжепророка», который писал:
ИЛИ
Да, в «розово-золотой и напряженной атмосфере эпохи» был неизбежен «лжепророк»…
Ходасевич. В 1904 году Андрей Белый был еще очень молод, золотокудр, голубоглаз и в высшей степени обаятелен. Газетная подворотня гоготала над его стихами и прозой, поражавшими новизной, дерзостью, иногда — проблесками истинной гениальности. Другое дело — как и почему его гений впоследствии был загублен. Тогда этого несчастий еще не предвидели.
Им восхищались. В его присутствии все словно мгновенно менялось, смещалось или озарялось его светом. И он в самом деле был светел. Кажется, все, даже те, кто ему завидовал, были немножко в него влюблены. Даже Брюсов порой подпадал под его обаяние. Общее восхищение, разумеется, передалось и Нине Петровской. Вскоре перешло во влюбленность, потом в любовь.
О, если бы в те времена могли любить просто, во имя того, кого любишь, и во имя себя! Но надо было любить во имя какой-нибудь отвлеченности и на фоне ее. Нина обязана была в данном случае любить Андрея Белого во имя его мистического призвания, в которое верить заставляли себя и она, и он сам. И он должен был являться перед нею не иначе, как в блеске своего сияния — не говорю поддельного, но… символического. Малую правду, свою человеческую, просто человеческую любовь, они рядили в одежды правды неизмеримо большей. На черном платье Нины Петровской явилась черная нить деревянных четок и большой черный крест. Такой крест носил и Андрей Белый…