Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Много в этом памфлете говорилось и об убийстве царевича Дмитрия. Сторонников правителя обвиняли в распространении слухов о жестокости царевича: «Царевич Димитрий — живой образ отца своего, свойства коего оказывает уже в младенчестве своем: он изъявляет удовольствие, когда бьют баранов или другое какое животное; с охотою смотрит на текущую кровь, обыкновенно бьет гусей и кур палкою до смерти». Говорили о подосланных убийцах Никите Качалове и Даниле Битяговском, признавшихся в своем преступлении и за это побитых угличанами. Правда, доказательств опять не приводилось: «Ссылаюсь в этом на общее мнение, заменяющее своею важностью недостаточные в подобных случаях признаки достоверности: глас народа — глас Божий». Слезам, будто бы пролитым Борисом Годуновым, не верили: «…Борис, говорят, заплакал, получивши весть о смерти царевича. Не диво! И Цезарь плакал над головою Помпеевою». Вместо настоящего расследования Борис отвлек всех тем, что «подкупил» крымского хана на поход в Москву и устроил пожары. Сама щедрость его по отношению к «несчастным погорелым» тоже была поставлена ему в вину.
Автор «речи» нарисовал впечатляющую картину общественного удушья, в которую погрузилась страна при Борисе Годунове: «Образ мыслей, положение умов, стремление страстей, все внутренние силы гражданского тела столько изменились, что число окровавленных жертв, падающих под ударами бесчеловечия, повседневно умножалось. Друг стал подозревать в измене своего друга, слуга клеветал на господина, сродник доносил на сродника, жена на мужа, сын на отца; исчезла в сердцах доверенность — душа общежития; законы превратились в паутину; слабые только запутывались в ней, сильные расторгали. Умеренные люди с прискорбным сердцем и сокрушенным духом взирали на гонение дознанных добродетелей, заслуженных почестей; с душевным соболезнованием смотрели на истребление лучших умов, отличных дарований; ожидали благоприятного времени; всего надеялись от перемены обстоятельств. Горе тому государству, в котором дела приняли такой вид в угождение прихотям одного!» Было замечено, что Годунов использовал для «прикрытия» своих дел суды: «Борис умел прикрывать действительные признаки самовластия священною завесою правосудия». Он подчинил себе Боярскую думу и заставил бояться всех людей: «все ненавидели самовластие его и, однако же, не смели сообщать о том мыслей друг другу; молча проклинали кровопийцу, а явно боялись говорить о нем; потому что Борис все видел, все слышал. Лазутчики служили ему вместо зрительных и слуховых труб». Не были забыты даже крестьяне, «с некоторого времени придавленные железною рукою хитреца к земле, ими возделываемой». Таким образом, неизвестный автор, доставивший сведения ко двору Речи Посполитой, выносил приговор Годунову: «Это адское чадо в продолжении целых пятнадцати лет было всего законопреступного или защитником, или свидетелем, или примером».
Все эти аргументы была призвана разбить речь защитника Бориса Годунова «окольничего Клешнева» (Андрея Петровича Клешнина). Он подтверждал, что царь Иван Грозный первым заметил и оценил таланты Бориса Годунова: «Природа украсила юного Бориса душевными и телесными качествами: его остроумие, кстати выказанное, необычайное в детских почти летах удаление от всего ребяческого, расторопность и осмотрительность его при Дворе удостоены были особенного внимания Грозного и вкупе справедливейшего из Царей». Борис Годунов, по «словам» Клешнина, — именно тот, кто охранял наследие царя Ивана, являясь другом царя Федора Ивановича, оправдавшим его доверие, вопреки всем клеветникам: «После богатырских подвигов Грозного нужно было оградить силою ума плоды быстрых завоеваний; усилием приобретенное требует охранения самой премудрости. Иван Васильевич скончался, и любимец его стал другом наследника его. Друзья требуют доверенности; никто так много не дорожил ею, как царский свойственник; благодеяния полились рекою на достойных токмо. И действительно, правосудие не видело еще до него пред собою такого обожателя, истина подобного ему поборника, невинность ревностнейшего защитника. Государство нашло в нем неусыпного рачителя о благе общественном; в нашем отечестве явился сын славы; мы увидели в нем редкого человека: вот лествица возвышения его! О, когда бы все восходили по ней к величию! Дарования Бориса Федоровича сделались бы необходимыми условиями царствовать. Муж этот, без сомнения, пребудет единственным в наших летописях; один только можно заметить в нем недостаток: сравнившись со всеми великими мужами, до него жившими, не успел превзойти их, потому что тщеславие заставило его очень долго стоять ниже своего достоинства»[496].
То, что речь была сказана царским родственником, то, что рядом приводилась другая, оправдательная, речь сторонника Годунова, придавало видимость подлинности соборных выступлений. Правда, сам дворецкий Годунов умер еще в конце 1597 года[497]. Но густого дыма без большого огня, действительно, не бывает. Много позднее в текст Хронографа оказалось включено известие о том, что Годунов отравил своего родственника из-за противодействия планам правителя: «Такоже и от сродных своих ужика своего Григорья Васильевича Годунова злоковарным своим ядовитым отравным зелием опоив, зане же много возбраняше ему, и понося в таком начинании его, яко начинаше выше меры своея, той бо и царя храняше от него крепце, но прежде незадолго государевы царевы смерти почтен бысть смертию, потом же не по мнозе времени его и царь такоже вкуси»[498]. Скорее всего враги Бориса использовали какую-то рознь Годуновых между собою («Новый летописец», напомню, выводил ее начало от событий, связанных со смертью царевича Дмитрия).
Трудно поверить и в другую описанную оршанским старостой сцену, в которой Федор Никитич Романов бросался с ножом на Бориса Годунова, «желая его убить». Произошло это будто бы из-за того, что Годунов… едва не посадил на престол самозваного царевича Дмитрия! По словам Сапеги, «после смерти великого князя Годунов будто бы держал при себе своего друга, во всем очень похожего на покойного князя Дмитрия, брата великого князя Московского»[499]. Само по себе это интересно только тем, что идея самозванства уже витала в воздухе в 1598 году. «Письмо Сапеги, — писал С. Ф. Платонов, — свидетельствует, что обвинение в покушении на жизнь Димитрия, совместно с мыслью о самозваном воскрешении царевича, существовало уже перед воцарением Бориса и было широко пущено в оборот как средство избирательной борьбы против Бориса»[500]. Детали же самого происшествия неимоверно перепутаны. Не случайно С. Ф. Платонов назвал их «вздорной и злостной молвой», а А. А. Зимин посчитал «дебрями измышлений», впрочем, признавая, что за ними «все же вырисовывается картина придворной борьбы, которая объясняет отъезд Бориса из Москвы»[501].