Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Грустная дума о Неле не мешала Уленшпигелю думать и о том, что в какой-нибудь гостинице его, быть может, ожидают надежное пристанище, сытный ужин и радушная хозяйка.
— Пойдем выпьем! — в третий раз проговорил он.
Но Ламме не слушал его, он смотрел на колокольню собора Богоматери и молился:
— Пресвятая Богородица, покровительница состоящих в законном браке, дай мне еще раз увидеть мягкую подушечку — белую ее грудь!
— Пойдем выпьем, — настаивал Уленшпигель, — она, уж верно, в трактире — показывает свою белую грудь пьянчугам.
— Как ты смеешь худо о ней думать? — воскликнул Ламме.
— Пойдем выпьем, — твердил Уленшпигель, — она, конечно, держит где-нибудь трактир.
— Тебе выпить хочется — вот ты и злишься, — огрызнулся Ламме.
А Уленшпигель продолжал:
— А что, если она приготовила для бедных путников отменную тушеную говядину с острыми приправами, благоухающими на весь трактир, говядину не жирную, сочную, нежную, как лепестки розы, плавающую, будто рыба на масленице, меж гвоздики, мускатного ореха, петушьих гребешков, телячьих желез и прочих дивных яств?
— Вот пакостник! — вскричал Ламме. — Ты что, задался целью меня уморить? Забыл, что мы уже два дня пробавляемся черствым хлебом да скверным пивом?
— Тебе есть хочется — вот ты и злишься. Скулишь от голода. Ну так давай выпьем и закусим! — предложил Уленшпигель. — У меня еще осталось полфлорина — на это можно устроить целое пиршество.
Ламме повеселел. Оба сели в повозку и поехали по городу, высматривая трактир получше. Но им все попадались угрюмого вида baes’ы и не весьма приветливые baesin’ы, и потому они, полагая, что злющая рожа — плохая вывеска для странноприимных заведений, нигде не решались остановиться.
Наконец они доехали до Субботнего рынка и зашли в трактир под вывеской Blauwe Lanteern — «Синий Фонарь». Наружность baes’а на сей раз показалась им располагающей.
Повозку они вкатили под навес, а осла оставили в стойле, в обществе торбы с овсом. Потом заказали себе ужин, вволю наелись, отлично выспались, встали — и опять за еду.
Ламме ел так, что за ушами трещало, и все приговаривал:
— В животе у меня небесная музыка.
Когда настало время расплачиваться, baes подошел к Ламме и сказал:
— С вас десять патаров.
— Деньги у него, — показав на Уленшпигеля, молвил Ламме.
— У меня денег нет, — сказал Уленшпигель.
— А где же твои полфлорина? — спросил Ламме.
— Нет у меня полфлорина, — отвечал Уленшпигель.
— Нет так нет, — сказал baes, — тогда я сниму с вас обоих куртки и рубахи.
Но тут вдруг Ламме начал спьяну куражиться:
— А если я хочу еще выпить и закусить, выпить и закусить, а? Хоть на двадцать семь флоринов? Кто мне может запретить? Ты, брат, не думай, мое пузо особенное. Вот тебе крест, оно до сего дня одними ортоланами питалось. У тебя под твоим грязным ремнем никогда такого пуза не будет. Ты нехороший человек, и у тебя весь жир на воротнике твоей куртки, а у меня на пузе аппетитное сальце в три пальца толщиной!
Baes пришел в совершенное неистовство. Он был заика, а ему хотелось все сразу выпалить, и чем больше он торопился, тем сильнее фыркал, точно собака, сейчас только вылезшая из воды. Уленшпигель швырял ему в нос хлебные шарики, а Ламме, все более и более воодушевляясь, продолжал:
— Ты думаешь, мне нечем заплатить за трех твоих дохлых кур, за четырех паршивых цыплят и за дурака павлина, что метет обгаженным хвостом твой птичий двор? Когда бы твоя кожа не была суше, чем у старого петуха, когда бы твои кости уже не крошились, я бы еще наскреб денег, чтобы и тебя самого съесть, и твоего сопливого слугу, и твою кривую служанку, и твоего кухаря, который и почесаться-то не сможет, ежели его мучает зуд, — до того короткие у него руки. Какой нашелся: за полфлорина хочет отнять у нас куртки и рубахи! Ты лучше скажи, что стоит все твое платье, драный нахал, — я тебе больше трех лиаров за него все равно не дам.
A baes все пуще и пуще гневался и все сильнее пыхтел.
А Уленшпигель между тем бросал хлебные шарики прямо ему в лицо.
Ламме, исполнившись львиной отваги, продолжал:
— Как по-твоему, дохлятина, сколько стоит прекрасный осел с тонкой мордочкой, длинными ушами и широкой грудью, неутомимый в пути? По малой мере восемнадцать флоринов — ведь так, паскудный трактирщик? Чем бы ты заплатил за такое чудное животное? Ржавыми гвоздями от сундуков?
Baes еще сильней запыхтел, но, видимо, боялся пошевелиться.
А Ламме говорил не умолкая:
— Ну а сколько, по-твоему, стоит превосходная ясеневая повозка, выкрашенная в ярко-красный цвет, с верхом из куртрейской парусины, защищающим от дождя и солнца? По малой мере двадцать четыре флорина, верно? А сколько будет двадцать четыре и восемнадцать? Отвечай, невежественный скаред! Нынче базарный день, в твоей грязной харчевне полно мужиков, и я им свой товар живо спущу!
Все его тут знали, и он мигом продал и осла и повозку. Получил он за все про все двадцать четыре флорина десять патаров.
— Понюхай, чем пахнет! — сказал он, поднеся деньги к самому носу baes’а. — Ведь правда, пирушкой?
— Пирушкой, — подтвердил хозяин и прибавил шепотом: — Когда ты будешь продавать свою кожу, я ее куплю за лиар и сделаю из нее талисман, помогающий от мотовства.
Между тем в окно со скотного двора поглядывала на Ламме премиленькая, прехорошенькая бабеночка, но как скоро он оборачивался, славное личико мгновенно скрывалось.
А вечером, когда он, спотыкаясь под действием винных паров, поднимался в темноте по лестнице, какая-то женщина обняла его, крепко поцеловала в щеки, в губы и даже в нос, смочила ему лицо слезами любви и так же внезапно исчезла.
Ламме порядком развезло, он лег и сейчас же уснул, а наутро отправился с Уленшпигелем в Гент.
13
Здесь он искал жену по всем kaberdoesj’ам, трактирам с музыкой и тавернам. Вечером он встретился с Уленшпигелем in de Zingende Zwaan, в «Поющем Лебеде». Уленшпигель всюду, где только мог, сеял бурю и поднимал народ на палачей, терзавших родимый край.
На Пятничном рынке, возле Большой пушки, именовавшейся Dulle Griet [26], Уленшпигель лег плашмя на мостовую.
Мимо проходил угольщик.
— Ты что это? — спросил он.
— Мочу нос, чтобы узнать, откуда ветер дует, — отвечал Уленшпигель.
Потом прошел столяр.
— Никак ты принял мостовую за перину? — спросил он.
— Скоро она кое для кого одеялом станет, — отвечал Уленшпигель.
Затем подле него остановился монах.
— Что ты тут