Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Микалаускасу было крепко за тридцать, он имел актерский стаж – играл даже в оккупацию. Мне выдал редкостный предвоенный анекдот:
– Из Германии в Литву прибежал еврей. Его спрашивают, как зовут. Он говорит: И. М. – Как И. М.? – Да так. Я был Изак Майер, но Гитлер отрезал мне зак мит айер.
В Литве у Микалаускаса были прозвища Йоку́тис – смехунчик – за легкий характер и Моксли́нинкас – ученый – за привычку читать на улице, на ходу. В Москве он был настоящий Рашитоя́лис – писательчик, – ибо на лекциях, на переменках, в любые свободные десять минут он переводил на литовский текущую детскую литературу. На стипендию – двести двадцать – прожить было немыслимо, родители подкидывать не могли.
Старики его жили под Каунасом, но в Каунас ни разу не ездили: не было дела. Они не поверили, что в Москве есть метро: если столько вырыли под землей, куда подевали вырытую землю?
Жемайтийские истории про родителей Витас не выдумывал: по природе не фантазер, из другой области – словотворец. С русским языком был в прелестнейших отношениях:
похлопывая себя по животику: – А у меня пуз есть!
растирая ноги после физкультуры: – Мытищи болят.
как-то морг обозвал трупарней (есть у Игоря Северянина).
Я спрашивал, он радостно отвечал:
самое страшное литовское ругательство – ру́пуже (жаба); но есть и фольклорные три этажа – бибис may и а́ки (в глаза). По моему наущению, Витас сочинил бибис may и шикна (в жопу) и великолепное по звучанию бибис may и бурна (в рот).
Когда в мастерскую пришел Дабаши́нскас – отстал, год болел, – кто-то из народных артистов сразу ему в глаза: Бибиши́кнас. Он заморгал и вдруг с высоты своих двух метров восторженно грохнул, оскалясь, как тигр.
Наши лингвистические упражнения увенчало царское слово. На лагерном сборе Махнач в остервенении завопил бибижиндис! – и тотчас к нему, белобрысому, бросился белобрысый солдатик.
Лагерным сбором с первых дней нас запугивала военная кафедра в лице полковника Овчинникова.
Сроду не воевавший, неловко штатский, заземленно-хозяйственный, от бессилия злобы – почти добродушный, он то оправдывался перед нами, то, что-то вспомнив, усмехался и изрекал непонятное.
Опоздает на лекцию, объяснит:
– Крышу я крыл. Надо же крышу до заморозков покрыть?
На лекции после атомного удара на Мстибово, вдруг покряхтывая, облюбовывал кого-то из нас и почти ласково, ностальгически:
– Сирьге-ев, бу-удьте лошадью! – и не дожидаясь ответа, переходил на Липони-Дяки. Разговорщику укоризненно:
– Лысенкʼ, а вы – демокра-ат!
От укоризны к угрозам:
– Что я с вами гуманничать буду?
Распаляясь:
– Будете сами себе копать, дондеже не опупеешь!
Мы катили по улице Текстильщиков станковый пулемет, справа барачники комментировали:
– Пулемет Максим Горький.
Лучшие наши часы с полковником Овчинниковым – на загаженном берегу Яузы.
Полковник Овчинников тянет себя за длинную верхнюю губу, исподлобья ищет взглядом. Нашел:
– Что вам, Фокин, закурить мне дать жалко?
– Вы какие предпочитаете, товарищ полковник?
Усмехаясь ноздрями:
– Чужие.
С особым чувством брал Беломор – затянувшись, разглядывал, читал надпись, витал мыслями. Мы расспрашивали про кабанчика, или сколько нашинковал капусты, или где доставал толь на сарай.
Неожиданно полковник спохватывался:
– Что вы меня в идиотство вводите? Мне, конечно, на вас наплевать – хоть вы кверху задницей, – но я вас воспитывать должен. Я, конечно, себя недисциплинированно веду, но вы-то должны.
После весенней сессии мы были должны. У института нас погрузили в автобусы, на Москве-Товарной – в телячьи вагоны, – и целые сутки тащили за двести километров.
Вялотекущее время, скученность и невеселые ожидания вызывали необычные для вгиковцев крамольные разговоры: своих фильмов шесть в год, дублируем покупные, снимаем одни фильмы-спектакли.
– Искусство в массы – все спектакли заснять, все театры закрыть.
– История советского кино делится на три периода: немой, звуковой и дубляжный.
Возникали общестуденческие песни – в институте их петь не подумали бы, я слышал почти впервые:
– Я был батальонный разведчик,
А он писаришка штабной.
Я был за отчизну ответчик,
А ён спал с моёю женой…
– Мой Никитушка служил в одном тресте
На ответственном дворника месте… и т. д.[46]
Лагерь стоял на болоте, солома в матрацах – выдали мокрую – не просыхала все двадцать дней. Комары заедали сплошь и в кровь, от мошки ценные лица народных артистов к утру становились подушками. Чтобы не нажить воспаления легких, мы с Микалаускасом спали, сцепившись локтями, спина к спине. Сменив поношенный ладный костюм на х/б б/у, он из сияющего европейца превратился в затруханного з/к, даже ссутулился и засеменил. Должно быть, глаза мои были красноречивы – Витас вскидывал брови и отвечал обольстительной жалкой улыбкой:
– Лучще, как в тюрме, – скоро выпустят.
Природа воздавала закатами – таких красивых, как от ровика на опушке, я не видел ни до, ни после – красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий, фиолетовый, – и все разлинованы тонкими серыми тучками.
Иногда курсант с газеткой или в газетке тихо опускал взрывпакет, и в божественные небеса на фекалиях взлетали зазевавшиеся орлы.
В учебном поле курсанты изощрялись:
– Взво-од, бегом – ложись!
Полковники учили:
– И вошли мы в село, мать его, Сидорово.
– Мать твою етит-разъетит, сам, пиздюк, подорвесси! Поэты хуевы, пушкинские!
После изнурительной обороны, наступления или – хуже того – марш-броска с нас требовали строевую, да еще весело:
Там, где пехота не пройдет,
Где бронепоезд не промчится,
Угрюмый танк – угрюмый танк
Не проползет – не проползет,
Там пролетит стальная птица.
Пропеллер, громче песню пой,
Неся распластанные крылья:
За вечный мир – за вечный мир,
В последний бой (за упокой!)
Летит стальная эскадрилья.
Горчичный газ, шипя, ползет,
Снаряды рвутся с диким воем —
Гляди внима-а-а-а-ательно, пилот,
На землю, вспаханную боем!
Мы выли вполголоса, пересобачивали или громко заводили свое, и нас – в час обеда – гоняли строем вокруг столовой, гремевшей ложками/мисками. Жрать хотелось ужасно, но не ячневую кашу с ружейным маслом, не кески – от хуя обрезки, – и мы не сдавались:
Шагать осталось нам немного – немного —
Вдали виднеется она – вот она —
Желе-е-езная дорога
Федулово – Москва!
И самое центровое и недопустимое – Киплинг!
День-ночь, день-ночь
Мы идем по Африке,
День-ночь, день-ночь
Все по той же Африке.
Только пыль, пыль, пыль
От шагающих