Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1993
В окрашенном бараке, куда мы зашли выпить кофе, кипят в котле черные бобы, и я спрашиваю себя, в каком из фильмов Серджо Леоне[236]я очутился. Мы поднимаемся в Парамо, область в Андах, что высится над венесуэльским штатом Мерида. Сперва – густая растительность, частью альпийская, частью тропическая; выше – большие озера среди осыпей и поросли мягкой, мясистой травы, по форме и на ощупь напоминающей кроличьи уши. Чуть-чуть посвежело: мы всего-то на высоте Монблана…
Спускаемся к высоте в три тысячи метров, в зеленую-зеленую долину, где стоит каменная церквушка. На первый взгляд она мне напоминает приходские церкви в романском стиле, каких много между Перпиньяном и каталонской границей, но силуэт более прихотлив, а при ближайшем рассмотрении некоторые причуды в отделке заставляют вспомнить Гауди. Церковь скошенная, извилистых очертаний, в небольшом нефе красуется зооморфная мебель, сделанная из больших и малых стволов, которым природа уже придала ту или иную форму. Алтарь, похоже, сотворен в стиле, который весьма условно называется art naïf, но даже если автор его и примитивист, технические решения весьма изысканны.
Хуан Феликс Санчес родился среди крестьян одной из этих андских деревушек в 1900 году. Начальная школа, потом работа в поле. Еще мальчишкой он изобретает для односельчан водяную мельницу; у него нет никаких технических познаний, он никогда не видел чертежей ренессансных инженеров, он просто использует то, что находится под рукой. С другой стороны, он точно так же не имеет ни малейшего понятия о романском или палеоготическом искусстве. В молодости он съездил в Маракаибо и Каракас, и все. Как человека умного, его избирают в органы местного управления; в Сан-Рафаэле он изобретает турбину для маленькой гидроэлектростанции. Берет в жены Эпифанию Хиль. Потом, ближе к сорока годам, охваченный мистическим порывом, бросает все и уходит в горы, где живет малым, где начинает придумывать ткани и статуи, строить церкви, целую Голгофу деревянных скульптур, взбирающихся по откосам, Распятие, Гроб Господень. В церкви Тисуре – алтарь с раскрашенным рождественским вертепом, ниша, где стоит деревянный образ местного святого (в котелке и синем костюме), а наверху – внушающее трепет Всевидящее Око, в которое вставлена автомобильная фара. Но Хуан Феликс Санчес – не ремесленник, не художник и не bricoleur[237], который по воскресным дням занимается разными поделками: он горный отшельник, визионер. Свои самые значительные произведения он начинает в шестьдесят лет, Гроб Господень – в восемьдесят.
В какой-то момент городские критики, фольклористы, философы открывают его. Его произведения выставляют в музеях, хотя прекрасно знают, что, извлекая эти работы из их среды, их низводят до уровня тотемов, любопытных образцов первобытной культуры. Им не удается найти определение этому природному гению, они отдают себе отчет в том, что эта духовность выходит за рамки эстетических и этнологических категорий. Посетители ему портят жизнь. Хуан Феликс Санчес становится целью разных ученых паломничеств, социологи осаждают его и наносят грязи в его бедный дом. На его глазах рядом с местом, где он обитает, возводится музей его имени и имени его жены, а при музее библиотека (прекрасная, современная, с компьютерами) для детей. Но он забрался в самую глушь, преследуя мечту, и не желает превращаться в одно из своих творений.
Теперь ему девяносто четыре года. Меня и мою коллегу из университета Мериды проводят в простую, полутемную кухню Эпифании Хиль, которая тоже превратилась уже в монумент: лицо сморщенное, словно у мумии, и поросшее волосами; лохмотья из «Трехгрошовой оперы». Во внутреннем дворике, под охраной сонного пса, Хуан Феликс Санчес дремлет на стуле, прикрыв лицо шляпой; он уже не встает из-за слабости в ногах. Он просыпается; я вижу перед собой индейца с висячими усами, вышедшего опять-таки из фильма Леоне. Он плохо слышит, сначала не узнает гостью, но мало-помалу приходит в чувство. Соглашается показать нам свои тетради, потрепанные, замусоленные, куда он всю жизнь записывал свои мысли и старинные народные поговорки типа «дареному коню в зубы не смотрят»; правда, многие такие речения придумал он сам. Он просит, чтобы и я записал что-нибудь, и я тонко подмечаю, что поспешишь – людей насмешишь и сколько веревочке ни виться, все равно конец придет. Выслушав перевод, он одобрительно кивает. Потом с участием спрашивает, как Папа, правда ли, что он упал и повредил ногу и может ли он снова ходить. Я хочу ответить «да», но Эпифания останавливает меня и говорит, что Папа все еще ходит с трудом. «Прямо как я», – улыбается он, утешенный. Эпифания сообщает, что теперь ему лучше поспать. Но, перед тем как распрощаться, он спрашивает, где тетради. Забирает их, прижимает к груди, исподтишка пересчитывает.
Мы снова садимся в машину и возвращаемся к варварству.
1994
Посол давно уже хотел почтить визитом самого выдающегося иллюстратора своего времени Гюстава Доре. Можно предположить, что посол представлял какую-то восточную страну, поскольку подъехал к жилищу художника верхом на верблюде; тюрбана, насколько известно, он не носил, но это, должно быть, являлось уступкой европейской цивилизации: на его шляпе красовалось перо.
Когда посол вошел в дом художника, тот представил ему супругу и дочерей. «Ах, какие у вас красивые дочки, мадама Доре, – сказал посол, – ах, какие красивые дочки!» И добавил, что хотел бы найти им мужа, – тем самым мы укрепляемся в мысли, что он приехал из далекой восточной страны, поскольку найти им всем мужа означает взять их замуж за себя или выдать за какого-то своего друга, а это заставляет думать, что он думал о полигамном брачном контракте, отдающем всех девиц сразу одному и тому же супругу.
Мы не знаем, как отреагировала жена художника. Но мы знаем, что дочки, а их было, по всей видимости, три, были ужасные кокетки. Ладно бы еще кокетки, но, наверное, нимфоманки, а лесбиянки определенно – в наши дни до этого никому нету дела, но в те времена (я имею в виду, когда Доре иллюстрировал «Божественную комедию») за то попадали в какой-то из кругов Ада.
Так или иначе, факт тот, что в самый разгар приема трех дочек (кокеток) обнаружили на комоде, где они занимались любовью с дочкой доктора. Об этом докторе мы знаем очень мало, зато известно точно, что инцидент заставил госпожу Доре устыдиться до такой степени, что она хотела отправить дочек восвояси. На что те – и это было всеми замечено – презрительно пожали плечами и, поднимая на смех кроткую мамашу, выкрикнули оскорбительное «амбараба-чичи-коко»[238].