Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В случае Эдиты Эрдман фантазия о лагере безмолвных уступила в конечном счете страху, что, если он действительно погиб, идентичность Бенно потонет в военном «хаосе» – пучине массовой смерти и общих могил. Эрдман писала, что через шесть месяцев после окончания войны «она пришла к пониманию» – то есть узнала, – что «тысячи <…> умерли от потери крови ради этого безумия». Таким образом, в своем письме Эрдман одновременно и указывает на появляющиеся объяснения массовой смерти и войны, и заглушает отсылки к «массовой судьбе», сопротивляется им, настаивая, что Бенно, возможно, все еще жив.
Истории Эдиты Эрдман и Бетти Гизе показывают, что загадочность, окутывающая столь многочисленные отдельные исчезновения, и страхи, связанные с массовой смертью, каким-то образом были связаны со страхом перед потерей персональной идентичности. Существовало устойчивое опасение, что умершие канут в пустоту анонимности и навсегда исчезнут, что их судьбы не удастся выяснить, что их трупы пребывают в забвении, безликие, под открытым небом в степях России или пустынях Северной Африки. Это опасение, вероятнее всего, усугублялось утратой общепонятного способа осмысления войны и связанных с нею смертей, ужасающими образами из лагерей смерти и общим политическим контекстом иностранной оккупации, а вместе с ней – и утраты Германией суверенности. Попытки берлинцев создавать нарративы о смерти или о продолжающейся жизни их пропавших близких показывают: индивиды интериоризировали общие политические факторы, что привело к чувству личной уязвимости и экзистенциальной неуверенности. В этом смысле нарративы, которые берлинцы изобретали для объяснения никак иначе не постигаемых смертей, не только давали их умершим близким возможность жить дальше, но и позволяли им самим сопротивляться ужасу и бесчестью, связанным с «массовой» смертью, угрожавшей идентичности путем стирания отдельных жизней.
Неудивительно поэтому, что страх анонимной смерти мог отступить, если удавалось выяснить совсем, казалось бы, мелкие подробности об отдельной жизни и смерти. Семьи похороненных на месте приюта для незрячих в Кёнигс-Вустерхаузене, который был превращен в советский военный госпиталь (там похоронили и мужа Эрдман), писали десятки писем мэру, задавая конкретные и подробные вопросы. От каких ран страдал близкий человек? Куда он был ранен? Мучился ли он в момент смерти? Как прошли его «последние часы» или «последние недели»? В какой точно день его доставили в госпиталь? Были ли рядом с ним товарищи? Лежали ли они тоже в госпитале? Живы ли они еще, и если да, то как можно связаться с ними, чтобы узнать больше?[584]Составляя отдельные нарративы о смерти, иначе не постигаемой, берлинцы защищали своих умерших близких – а возможно, и самих себя – от анонимности, ужаса и даже стыда «массового» опыта.
Рудольф Кюнель, чей «сын и единственный ребенок» умер и был похоронен в Берлине во время войны, в 1947 г. написал ряд страшных писем в Deutsche Dienststelle:
Могу ли я сердечно просить вас, если это только возможно, сказать мне, умер ли мой сын при бомбардировке или же был застрелен в упор или с расстояния, какие ранения он получил и есть ли у него товарищи, которые остались в живых, и какие у них адреса? Похоронен ли мой сын на новом кладбище [рядом с Берлинским зоопарком] или же там, где умер, и где это было? Покоится ли мой сын в отдельной или общей могиле и написаны ли имена павших на могиле? Какой адрес у смотрителя кладбища? <…> Сохранились ли у вас документы, часы, кольцо, и могу ли я получить их?[585]
Как показывают письма Кюнеля, получение личных вещей умерших также составляло часть процесса индивидуализации смерти и придания ей материальной формы: для многих это был способ завершить наррацию о жизни индивида. В рассказе Генриха Бёлля «Весть» (1947) солдат приходит к женщине с известием о смерти ее мужа. Сначала она встречает новость невозмутимо: она уже догадывалась, что тот погиб. Но как только солдат раскладывает на ее столе «жалкие вещички»: «обручальное кольцо, часы и солдатскую книжку [Soldbuch] с затасканными фотографиями», – женщина начинает рыдать, «исступленно и страшно, как животное. <…> Воспоминания, видимо, тысячами мечей пронзали ее»[586]. Так и Бетти Гизе убедилась в смерти своего мужа Эриха, когда получила наконец его военный билет (Wehrpass): «Я как будто испытала утешение. Там были официальные печати, было сказано, что он умер». Хотя у нее все же оставались сомнения по поводу гибели Эриха, она чувствовала, что эта вещь больше похожа на доказательство его смерти, чем письмо, полученное от командира[587].
Те берлинцы, у кого не было ни личных вещей, ни обрывков нарративных подробностей, чтобы сложить судьбу близкого человека, прибегали к сверхъестественным объяснениям, желая пролить хоть какой-то свет на смерть близких. Эти фантазии являлись, если угодно, формой «альтернативного финала». В Европе раннего Нового времени, как писал Роберт Скрибнер, контакт с духовным миром был укоренен в хрупкости бытия и ужасах повседневной жизни, когда смерть происходила внезапно и необъяснимо[588]. В послевоенном Берлине царила именно такая атмосфера. Как известно, в послевоенные годы духовенство было весьма обеспокоено тем, что немцы занялись поиском гадалок[589]; такой факт говорит о распространенности этого явления – равно как и его раннее появление в кино. Первый немецкий фильм послевоенного времени – «Убийцы среди нас» («Die Mörder sind unter uns») – повествует о путешествии отца (герра Мондшайна) к предсказателю будущего (герру Тимму). Тимм говорит Моншайну, что видит «двух людей, идущих навстречу друг другу по длинному мосту». Предполагается, что эти люди – Моншайн и его сын. Счастливый и успокоенный, Моншайн умирает, прежде чем выясняет правду: его сын погиб. Кажется, многие берлинцы охотно объясняли смерть близких – или же выясняли, что их жизнь продолжается, – подобно Моншайну, умозрительным путем. Граф Ганс фон Лендорф, восточнопрусский аристократ и военный хирург, отметил, что люди после войны увлеклись разнообразными видами гадания. Лендорфа удивляло и собственное внезапное вниманию к знакам вроде «Венеры в полуденном свинцово-сером зимнем небе». Он писал: «Нынче я вижу столько всего, чего не замечал раньше, и придаю большое значение вроде бы простым и очевидным вещам»[590].