Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голос и гитара Джонсона звенели в комнате, и я запутался в этих звуках. Да и как можно было ими не проникнуться? А вот Дэйв не проникся. Все время отмечал: вот эта песня произошла от другой, а вот эта – точная копия третьей. Для него Джонсон был не слишком оригинальным. Я понимал, о чем он, но убежден был как раз в обратном. Я считал, что Джонсон донельзя оригинален, и не стоит ни с чем сравнивать ни его самого, ни его песни. Дэйв чуть позже поставил мне стороны Лероя Карра, Скипа Джеймса и Генри Томаса и спросил:
– Видишь, о чем я?
Я видел, о чем он, но и Вуди много чего позаимствовал у старых песен «Картер Фэмили», только закрутил их по-своему, поэтому тем, что имел в виду Дэйв, я особо заморачиваться не стал. Он считал Джонсона нормальным исполнителем, парнем мощным, но вторичным. Не было смысла спорить с Дэйвом – во всяком случае, интеллектуально. Я смотрел на вещи примитивно, мне нравилась политика сельской ярмарки. Моим любимым политиком был аризонский сенатор Барри Голдуотер – он мне напоминал Тома Микса, а такого никому не объяснишь. Мне было не очень комфортно со всей этой психопатически-полемической болтовней. Не моё все это. Даже от текущих новостей я нервничал. Старые новости нравились мне гораздо больше. А все новые новости плохи. Хорошо, что они не лезут на глаза весь день напролет. Круглосуточные выпуски новостей – должно быть, сущий ад.
Дэйв вернулся к своей газете, а я сказал, что потом увидимся, и засунул ацетатку обратно в белый картонный конверт. На нем никаких надписей, единственная информация выведена от руки на самом диске: только имя «Роберт Джонсон» и список песен. Пластинка, почти не захватившая Дэйва, ввергла меня в онемение – словно в меня попали пулей с транквилизатором. Потом у себя в квартире на Западной 4-й улице я снова поставил пластинку и прослушал ее всю в одиночестве. Мне больше не хотелось никому ее крутить.
Следующие недели я слушал ее постоянно, переворачивая, песню за песней – сидел и пялился на проигрыватель. И всякий раз точно призрак возникал в комнате – жуткое привидение. Песни лежали слоями с поразительной экономией строк. Джонсон маскировал присутствие более двадцати человек. Я залипал на каждой песне, размышляя, как Джонсон ее сделал. Сочинение песен было для него крайне изощренным занятием. Композиции, похоже, выходили у него прямо изо рта, а не из памяти, и я начал медитировать на конструкцию куплетов, видя, насколько отличаются они от песен Вуди. От слов Джонсона нервы мои дрожали, как струны пианино. По смыслу и чувству своему они были так элементарны, и в то же время давали такую богатую внутреннюю картину. Дело не в том, что можно было тщательно рассортировать каждое их мгновение, потому что сделать этого было нельзя. Слишком многих терминов не хватает, слишком много двойственности. Джонсон минует скучные описания, на которых иные блюзовые сочинители строили бы целые песни. Нет никакой гарантии, что события в его песнях происходили в действительности, излагались вслух либо представлялись в воображении. Когда он поет о сосульках, свисающих с дерева, у меня мороз по коже, или о том, как скисает молоко… меня начинало тошнить, и я не понимал, как ему это удалось. К тому же все песни его зловеще отзвучивали чем-то глубоко личным. От проходных строк вроде «Вчера был канун Рождества, а сегодня само Рождество», меня пробирало до мозга костей – от этих Святок каждый год. На Железном хребте время это проходило совершенно по Диккенсу. Совсем как в книжках с картинками: ангелы на елках, сани, запряженные лошадьми, тащатся по заснеженным улицам, елки блестят огоньками, на лавках в центре города развешаны венки, на углу играет оркестрик Армии спасения, от дома к дому ходят хоры и распевают гимны, ярко горят камины, шеи обмотаны кусачими шарфами, звонят церковные колокола. Когда подкатывал декабрь, все замедлялось, все умолкало и погружалось в раздумья – белоснежное, утопшее в глубоком снегу Я всегда считал, что Рождество таково для всех и повсюду. Даже вообразить не мог, что так может быть не вечно. А Джонсон вызвал это ощущение всего несколькими быстрыми мазками – так не удавалось ничему, даже великолепному «Снежному Рождеству»[201]. Для Джонсона все – законная добыча. Есть рыбацкая песня, называется «Блюз дохлой креветки»[202], совершенно неожиданная – песня о неудавшейся рыбалке с полнокровными строками, намного превосходящими любую метафору. Есть песня о «терраплане»[203], машине-колымаге, и это, наверное, – лучшая песня об автомобилях. Если никогда не видел «терраплан», но слышал песню, решил бы, что это зализанная такая машина, в форме пули. Автомобильная песня Джонсона тоже превосходит метафору.
Я списывал слова песен Джонсона на клочки бумаги, чтобы пристальнее изучить стихи и их узоры, конструкцию его старомодных строк и свободные ассоциации, которыми он пользовался, искристые аллегории, претенциозные истины, обернутые в жесткую скорлупу бессмысленных абстракций; его темы пролетали по воздуху легче и изящнее некуда. У меня не было ни таких грез, ни таких мыслей, но я их приобрету. Я много думал о Джонсоне, задавался вопросом, какой могла быть его публика. Трудно себе представить, чтобы издольщики или батраки с плантаций в деревенских пивных ассоциировали себя с его песнями. Невольно думаешь, что Джонсон играл для той публики, которую лишь он один видел, той, что появится в далеком будущем. «То, что у меня есть, расколет вам мозги», – пел он. Джонсон серьезен, как опаленная земля. В нем и его стихах нет ничего клоунского. Мне тоже хотелось стать таким.
В конце концов пластинка вышла и взрывом шарахнула по всем любителям блюза. Некоторые исследователи так увлеклись Джонсоном, что кинулись проводить изыскания о его прошлом, что бы там от него ни осталось, и некоторым удалось что-то найти. Джонсон записывался в 1930-х годах, и в 60-х еще осталась публика в Дельте, которая его помнила. Оставались даже такие, кто знал его лично. Быстро распространилась история о том, что он продал душу дьяволу на перекрестке двух дорог в полночь, оттого и звучал так здорово. Ну, насчет этого я не знаю. Те, кто его помнил, рассказывали совсем другую историю: он тусовался с блюзовыми певцами постарше в сельских районах Миссисипи, играл на гармонике, всех доставал и все его пинали, а потом он уехал, научился играть на гитаре у батрака по имени Айк Циннерман – фигура таинственная, ни в одном учебнике истории его нет. Наверное, потому, что он не записал ни одной пластинки. Должно быть, учителем музыки он был невероятным. Люди знающие говорили, что Айк научил Роберта каким-то азбучным истинам, а до остального Джонсон допер своим умом: главным образом слушал пластинки и всем подходам своим набрался с них. Они по-прежнему на слуху, эти оригинальные пластинки, ставшие прототипами всех песен Джонсона. Так в его истории больше смысла. У Джонсона есть даже песня, которая называется «Блюз фонографа»[204] – дань проигрывателю со ржавой иголкой. Джон Хаммонд говорил мне, что, по его мнению, Джонсон читал Уолта Уитмена. Может, и читал, только это ничего не проясняет. Непостижимо, как разум Джонсона перескакивал с одного на другое с такой резвостью. Такое ощущение, что он знает обо всем, он даже вставляет конфуцианские поговорки, когда ему заблагорассудится. Ни заброшенность, ни безнадега, ни оковы – ничто его не остановит. Он велик, как все великие, но идет на шаг дальше. Невозможно представить, чтобы он спел: «Вашингтон – буржуазный город». Он бы этого не заметил, а если бы заметил, это бы не имело значения.