Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последнее вообще можно считать творческим кредо Грина, которому принадлежит афоризм «жизнь – это черновик выдумки», и легко представить, как обрадовался писатель, когда его собственный рассказ был экранизирован.
«Вот чудеса-то! – воскликнул Александр Степанович. – Без меня меня женили. Интересно. Пойдем посмотрим. И какой ведь хороший, именно для кино рассказ выбран».
Это до просмотра. А вот что было после:
«Как оплеванные, молча, мы вышли из кино. Грина никто не знал, а ему казалось, что все выходящие из кино, смотря на него, думали: „Вот этот человек написал длинную повесть, которую противно смотреть“».[266]
Нина Николаевна описывает свои впечатления от увиденного уклончиво и довольно сумбурно: «Все в целом представляло собою антихудожественную вульгарную смесь южных, видимо, кавказских пейзажей, сентиментальных, вымышленных переживаний и современности», но изданная в 1969 году «История кино» лаконично и точно повествует об этом произведении искусства: «В сценарии и фильме любовный колорит был заменен социальным. Энниок выступал в качестве фабриканта, Гнор – рабочего, ставшего инженером. Любовное соперничество ушло на второй план. В решающем эпизоде происходит игра в карты между вдохновителем бастующих рабочих Гнором и капиталистом Энниоком; ставкой в этой игре является жизнь проигравшего. Действие картины развивается на необитаемом острове, куда Энниок, чтобы избавиться от врага и соперника, посылает Гнора искать руду. В финале Энниока убивают восставшие рабочие».[267]
Как деликатно выразился по этому поводу Е. А. Яблоков, «нам не довелось видеть фильма „Поединок“, однако даже простое сопоставление этого резюме с действительным сюжетом гриновского рассказа заставляет думать, что слово „халтура“ не будет слишком резким – по крайней мере, по отношению к работе сценариста».[268]
Впрочем, и тогдашняя критика «Поединок» не приняла. Об этом пишет В. Е. Ковский: «В рецензии на фильм справедливо отмечалось, что от сильного „подкрашивания“ сюжета революцией „не выиграла ни основная фабула, ни революция“».[269]
Что касается самого Грина, то он был вне себя от возмущения.
«На следующий день Александр Степанович отнес в вечернюю „Красную звезду“ заметку, в которой требовал изменения заглавия „драмы“ и снятия своего имени. В редакции были удивлены:
– Чего вам, Александр Степанович, беспокоиться. Все же это реклама.
– Я считаю такую рекламу оскорблением и предпочитаю обойтись без нее, – сердито ответил Грин».[270]
Заметку так и не напечатали.
Возможно, именно после этого случая Грин вложил в уста одного из своих персонажей весьма презрительную оценку кинематографа как вида искусства: «Аппарат, силы и дарование артистов, их здоровье, нервы, их личная жизнь, машины, сложные технические приспособления – все это было брошено судорожною тенью на полотно ради краткого возбуждения зрителей, пришедших на час и уходящих, позабыв, в чем состояло представление, – так противно их внутреннему темпу, так неестественно опережая его, неслись все эти нападения и похищения, пиры и танцы. Мое удовольствие, при всем том, было не более как злорадство. На моих глазах энергия переходила в тень, а тень в забвение. И я отлично понимал, к чему это ведет».
Грин не вписывался в советскую жизнь ни с какой стороны: «Принимайте меня таким, каков я есть. Иным я быть не могу. Есть много талантливых людей, с радостью пишущих о современности, у них и ищите того, что просите у меня».[271]
«Когда его просили высказаться на каком-либо собрании, он угрюмо буркал под нос:
– Простите. Говорить умею только с пером в руке».[272] «Александр Грин умел внушать страх иным людям. Он умел отвечать резко, сговорчивостью и ложным добродушием не отличался. И в литературе он был несговорчив, упрямо, от книги к книге, прокладывая свой, особый путь. В нем долго жило убеждение, укоренившееся с дореволюционных лет, что только на себя и можно полагаться.
Один поэт, решив использовать Грина для своей группировки, адресовался к нему как к родственному якобы этой группе писателю.
– Объединитесь с нами, – предложил он.
– Нет, – с тихой яростью ответил Грин и прошел мимо».[273]
Точно так же он прошел мимо всего, что могло осквернить его литературное достоинство.
Это уже позднее, в тридцатые годы, Паустовский, Грина очень любивший и много сделавший – как прежде говорилось – для пропаганды его творчества, напишет слова, которые обязательно повторялись во всех книгах о Грине советского времени как момент истины: «Революция пришла не в праздничном уборе, а пришла, как запыленный боец….
Если бы социалистический строй расцвел, как в сказке, за одну ночь, то Грин пришел бы в восторг. Но ждать он не умел и не хотел».[274]
Тут сразу три неправды. Грин умел ждать, вся его жизнь была не чем иным, как ожиданием чуда, и именно о таком ожидании он написал в «Алых парусах». И знал, что чудо не расцветает, а делается своими руками. И то, что революция придет не в праздничном уборе, а зальет страну кровью, знал тем более – даром что ли он пробыл несколько лет в партии социалистов-революционеров. Но главное даже не это: во всей его прозе, письмах, черновиках – нет ни строчки, говорившей о его малейшей гипотетической симпатии к социалистическому строю.
Вульгарно-социологическая критика была честнее либеральной: никаких попыток стать советским писателем Грин не предпринимал, если только не считать написанной в конце жизни «Автобиографической повести», да и то, при всем отрицании старой жизни, никаких реверансов в сторону новой в ней нет. А за то, что позднее, в 60-е годы, его запишут с самыми добрыми чувствами в советские писатели и романтики социализма наши лучшие гриноведы, Грин ответственности не несет, подобно тому, как, по меткому и печальному выражению Бориса Пастернака, Маяковский неповинен в том, что его стали, точно картофель при Екатерине, принудительно вводить во времена Сталина.
«Октябрь открывает А. Грину безграничные перспективы в утверждении эстетического идеала. Романтик всем существом своим ощутил историческую новизну социалистической яви и скоро осознал бесповоротную обреченность извечной романтической антиномии: противоречия идеала с действительностью. Открывалась блистательная возможность для утверждения осуществленного идеала»,[275] – утверждал Н. А. Кобзев.