Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Едва передвигая ноги, он доплелся до берега. Плюхнулся в ялик, зашлепал веслами по воде. Голову распирало от нахлынувших мыслей. Неужели его карандаш, казавшийся причиной одного лишь спелого, сытного и урожайного, может вызывать иные, совсем не радостные события? Почему именно теперь – знойным летом двадцать седьмого, когда поля вновь тяжело колосились полтавкой и белотуркой, бахчи вновь пучились арбузами и дынями, а ветки в садах ломились от вызревающих груш и яблок, – почему именно теперь стали сбываться печальные сюжеты? Было ли это наказанием или уготованным ходом вещей? Наказанием за что? Наказанием всем гнадентальцам или одному Баху? Что делать ему, несчастному сказочнику, с этим внезапным знанием? И что делать с историями, где каждому счастливому исходу предшествовали болезни, и войны, и смерти, и страх?.. Вопросы терзали Баха, один больнее другого. Ни на один – ответа не было. Успокаивало только, что не успел вывести в безумный большой мир свою Анче.
* * *
Вернувшись на хутор, Бах сделал то, на что не решался вот уже несколько дней: зайдя в комнату Клары и забравшись на придвинутый к стене стул, перечитал все сделанные им за последние годы записи – вспомнил все написанные сказки. “Синие гномы”, “Своевольное дитя” и “Стеклянный гроб”. “Поющая кость”, “Ржавый человек” и “Медвежья страна”. “Железная печь”, “Ведьма в лесу” и “Исход великанов”… Сколько же было в них опасных и трагичных моментов, страшных эпизодов и кровавых сцен! И пусть рассказаны они были изящным слогом высокого немецкого, их жестокая суть не становилась от этого добрее: плясали по пылающим углям несчастные раскаявшиеся мачехи; в обитых гвоздями бочках летели с обрывов умоляющие о прощении отцы; падали с плеч головы – детские, взрослые, звериные; отрубались руки и ноги, уши и языки; уходили за горизонт изгнанные человеком из родных краев гномы и великаны; пылали в печах ведьмы, корчась от боли и запоздалых мук совести… Пусть оканчивались сказки торжеством сирых и угнетенных, но как бесчеловечно суровы были они при этом к проигравшим и побежденным, какой ценой доставалась героям их победа! Почему же раньше Бах этого не замечал?
Когда очнулся от размышлений, за окнами уже темнело. Спохватился, что до сих пор не накормил ужином Анче; кинулся искать – девочки нигде не было: ни в гостиной, ни в кухне, ни в комнатах.
Анче!
Выскочил на улицу. Не было девочки и во дворе, и за домом – ни в амбарах, ни в хлеву, ни в птичнике, ни в леднике.
Анче!
Побежал по тропе к Волге, мыча что было сил и мысленно повторяя ее имя. Прыгал по валунам, высматривая на водной глади расходящиеся круги. Задохнувшийся, с горячим и мокрым лицом очутился наконец у спрятанного меж камней ялика.
Она была там, его маленькая Анче. Примерно сложив руки на коленях и выпрямив спину, сидела ровно посередине лодочной скамейки. Глаза смотрели далеко вперед – не то на стрежень Волги, не то на едва различимый свет гнадентальских домов. Услышав шаги, взглянула на Баха – невозмутимо, даже с укоризной, словно осуждая за опоздание, – и перевела взгляд на реку: она вновь желала качаться по волнам.
Впервые в жизни Баху захотелось ударить ее. Устыдившись своего желания, он опустился на колени рядом с яликом, уткнулся лицом в борт. Вдруг почувствовал, как маленькая рука касается его затылка – осторожно, будто спрашивая о чем-то или приглашая. Нет, замотал головой, не поднимая лица. Нет, даже не уговаривай. Но легкие пальцы гладили его волосы, нежно, едва ощутимо. Нет, упрямился он. И не проси, не сейчас, нет… А затем, кляня себя за мягкотелость, поднялся, столкнул ялик на воду и сел за весла.
Они плыли по ночной Волге – как по чернильному морю. Чернила плескали о борт, чернила затапливали горизонт – и непонятно было, где кончается река и начинается степь, где кончается степь и начинается небо. В чернильной глади отражались звезды, в ней же дрожали и далекие огни Гнаденталя, и вряд ли кто распознал бы сейчас, какие из огней горят в домах, а какие – в небесах.
Анче сидела на носу ялика, опустив обе руки за борт и завороженно глядя в ночь. Кажется, она не дышала. Кажется, не дышал и Бах. Здесь, в пространстве черной воды и черного же воздуха, детали записанных сказок вставали перед взором Баха отчетливо, словно в голубом луче синематографа: ванна, полная кипятка, – для купания королевы-изменщицы; раскаленные доспехи – для облачения скупого ландграфа; железная печь – для сжигания коварной мачехи; серебряные руки, выкованные на замену отрубленным; окаменевшие в стойлах кони; висящие на деревьях мертвецы, чью печень клевали вороны…
Шею сдавило что-то, легло на плечи неподъемным грузом – страх. Страх был – как мельничный жернов, как булыжник. Он гнул позвоночник в скобку, сводил плечи к груди и выворачивал лопатки. Страх – за нивы в Гнадентале и за шумные птичники, за полные амбары и богатые сады, за свинарники, конюшни и коровники, за всех этих веселых людей на колхозных собраниях. Страх – тяжелый настолько, что мог потопить утлый ялик посреди Волги.
Скоро всплыло в голове и подходящее название для этого странного года – Год Плохих Предчувствий.
В изнеможении Бах повернул назад, но, пожалуй, был даже рад нечаянной прогулке – заснуть сегодня ему вряд ли удалось бы.
* * *
А написанное – сбывалось.
В августе у тех гнадентальцев, кто еще не вступил в колхоз, отобрали скот и сельхозинвентарь, а также “Карликов”, присоединив их к общественному “стаду”. Два дня колония не могла успокоиться – кипела возмущением. А на третье утро Гофман зашел в здание машинно-тракторной станции – и обомлел: из всего механического хозяйства остался в ангаре один только дряхлый “Фордзон”; “Карлики” же – и колхозные, и только что обобществленные – исчезли бесследно. Гофман кричал и грозил вредителям народным судом; бегал по дворам, проверяя хлева и амбары неблагонадежных; допрашивал недавно раскулаченных; наконец вызвал из Покровска наряд милиции и настоял на расследовании – бесполезно. Тракторята сгинули, как в Волгу канули. Один только Бах знал, что “Карлики” ушли в добровольное изгнание, опечаленные чрезмерной злобностью колонистов, – повторяя сказочный сюжет об исходе гномов из страны людей. Бах даже нашел следы зубчатых колес – далеко в степи, где кончались уже и колхозные, и частные владения; показывать их никому не стал; через пару дней и следы те смыло дождем.
В сентябре стало ясно, что “дело «Карликов»” зашло в тупик, и раскулаченных задумали выслать из Гнаденталя – как главных подозреваемых. Половина колонии встала на их защиту, половина настаивала на высылке вредителей. Спорили до тех пор, пока однажды утром не обнаружили их дома пустыми – кулаки исчезли бесследно, как и “Карлики”. Шептались, что ночью людей посадили на телеги и увезли – не то в колымские тундры, не то в калмыцкие степи, никто не знал точно. Один Бах знал: людей увезли не на север и не на юг, а на восток – в описанную им когда-то Медвежью страну. И один Бах знал, какие злоключения ожидают несчастных там.
В октябре отобранный у кулаков скот иссох от тоски по исчезнувшим хозяевам, несмотря на обильное питание и должный уход: кулацкие волы и коровы отказывались есть и пить – целыми днями стояли неподвижно у полных кормушек и беспрестанно мычали в потолок, пока хватало сил, а через несколько дней падали замертво. Рев в общественном хлеву стоял такой, что слышно было даже Баху на правом берегу. Гофман мелким дьяволом метался по звероферме: пытался насильно кормить упрямую скотину, бил животных по тощим бокам, выводил на прогулку во двор, обмывал теплой водой, носил со степных солончаков куски соли и тыкал бесполезное лакомство в печальные морды. Вызванный из Покровска ветеринар объяснить этот странный падёж не сумел; растерянно пожимая плечами, вписал в заключение первый пришедший на ум диагноз – “сап”, но подсказать способы излечения не смог. А Бах знал: животных не спасти – падут все, до единого. Много позже, когда колонисты и думать о том забудут, вновь услышат они этот скорбный рев – в завывании вьюги и раскатах грома. С тех пор каждая зимняя буря и каждая весенняя гроза, каждый летний гром над Гнаденталем будут реветь, как умирающий скот, напоминая о невинно загубленных и изгнанных.