Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На первых порах, помимо ответов на несуществующие звонки, в мои обязанности входил «порядок». Я убирала офис после пьянок. Они случались от трех до пяти раз в неделю. Алик появлялся на работе вечерами, около семи. И почти каждый вечер пил – с друзьями, с деловыми партнерами, с заказчиками, с одноклассниками, с девочками из сауны, реже – с избранными поэтами, а иногда просто вдвоем с Альбиной. Меня отпускали домой в семь: столы «накрывали» без моей помощи. Но утром я мыла стаканы, вытряхивала пепельницы, собирала в мешки мусор, сортировала объедки – пригодные для хранения складывала в шкафы, непригодные относила собакам. В дни читок мне надлежало задерживаться на работе до самого последнего поэта. По окончании чтений я обязана была собирать пустые бутылки. Водочные – выбрасывать. Пивные – складывать в сумки, поднимать в офис и составлять на стеллаж.
Я спускалась в актовый зал к семи-восьми. Иногда даже читала что-то сама, слушала, наблюдала за людьми. Тусклые, неопрятные, не знавшие никакой другой жизни, кроме бедной и полной непонимания со стороны родителей, никакого другого города, кроме большого и мокрого, никакой любви, кроме невзаимной, горячечной, старившей органы и кожу, – любви анархической, вырастающей в груди живучим остервенелым гельминтом, пьющим из влюбленного сок, вынуждающим снова и снова прижигать воспаление самым дешевым коньяком. Свалявшиеся свитера, жидкие бородки, пробивающиеся усики, драные ногти, фенечки, густые брови, спутанные челки. Лица молодых, выросших без солнца. Поражала та драма, с которой они культивировали сочинительство. Стихи! Стихи! Поэзия! Поражало то, что они вообще сидели там вечерами и слушали друг друга, будто никого не тянуло в дансинг или на кутеж с мордобоем.
Маленькие девочки упирались локтями в спинки впереди стоящих кресел, заламывали запястья, вдавливали подбородки в ладони, выпускали дым через ноздри, запускали в волосы обкусанные пальцы, сжимали в руках исписанные листки, слушали, слушали, слушали и, слушая, переглядывались, чтобы шепотом оценить: «Хармс», «Бродский», «толстая жопа». Меня поражала их радикальная готовность воспринимать стихи на слух и не менее радикальная – пить, в любое время, сколь угодно часто и беспредельно много. Но главной загадкой оставалась нежизнеспособность на общем творческом фоне редких, по-настоящему талантливых стихов.
Бездарные, бескостные, бесцветные, полные глагольных рифм, идиотских метафор и мата, похожие один на другой стихи могли литься с трибуны часами. Публика не клевала носом, а слушала и, слушая, одобрительно кивала, ухмылялась – эх! – девочки многозначительно переглядывались, выражение их лиц красноречиво сообщало о полном понимании тонкого и скрытого юмора, о распознавании глубоко запрятанных цитат Мандельштама, Рильке и Лорки. Особенно пустым и бездарным авторам порой даже аплодировали со свистом. Бывало, любимцев публики приветствовали и до чтения: во время восхождения к трибуне. Но стоило появиться на сцене какому-нибудь залетному кушнеровцу, кривулинцу или прочему, выделяющемуся из серости, стоило прелый воздух, набрякший над рядами сидений, прорезать красивым словам, емким мыслям и музыкальному ритму, как публика начинала скучать. Внимание рассеивалось. Кто-нибудь обязательно вставал, не придержав сиденья, и выходил курить. Некоторые начинали переговариваться. Все выглядело так, будто зал и автора отделял специальный экран, не пропускавший света – не пропускавший нужные и точные слова.
* * *
Работа уборщицы не угнетала меня. Я была молода. Здорова. Закалена, как сталь. Физический труд представлялся мне процессом, имеющим очистительную силу. Мне нравилось приезжать по утрам на Балтийскую. Выходить на подчеркнуто строгий, бессердечный осенний воздух. Приветствовать храм Вознесения Христова. Отдавать дань памяти мертвецам: и тем несчастным, при жизни плачевным травоядным, обделенным сытными красками алкоголизма, – членам братства трезвости, кто жертвовал на храм; и тем поколениям самоубийц, растворенных в матовой бурой воде канала, кто устремлял в сторону храма взгляд, неотчуждаемый от последней в жизни мысли. Мне нравилось созерцать Обводный – границу, на которой окончательно иссякал музей и оставался только этос – гордыня, самодостаточность города, не признающего в человеке творца, города, изнывающего от горячего копошения в своих кавернах живой размножающейся плоти, отягощающей его, не дающей ему возвыситься в беспредельность по отвесной линии классицизма. Шагая по набережной, я упивалась суровостью пейзажа и взаимной с городом неприязнью. А он, город, принявший меня в свое тело, был, несчастный, нем – он не мог говорить, и пьянчуги, пользуясь его немотой, тем временем расстегивали ширинки и ссали на его стены.
Мне нравилось заступать на безобразную территорию завода, подниматься по оцинкованной лестнице, идти по следам инкубуса, прилипая подошвами к пятнам пролитого накануне ликера, подбирать пробки от шампанского, отряхивать эти исконные русские самобраные столы, накрытые пепельницами и крошками торта. Мне нравилось ходить за водой в туалет, пораженный ложной мучнистой росой. Ставить в раковину ведро. Развинчивать ржавый кран. Слышать, как ледяная струя ударяет в дно. И металл бросает в адскую дрожь – пустота ведра разбивается вдребезги, в ушах ликуют тысячи дырявых колоколов. Я совершенно не уставала. У меня было много сил. И я даже не подозревала, что они когда-нибудь кончатся. Я таскала ведра с холодной водой, оттирала сладкие ляпы, припорошенные пеплом, волокла мешки с мусором на помойку, курила во дворе, стоя в расстегнутой куртке, и даже не подозревала, что силы уже уходят, обратный отсчет стартовал. Я не понимала, что заранее умираю. Я думала, счастье дается трудно. И в этом труде я ощущала наличие некой высшей справедливости, осуществление которой связывало меня со Всевышним.
* * *
«Комната с инструментом» (черный «Ноктюрн» с позеленевшими басами и колками, вбитыми по самую шею) стоила четыреста рублей в месяц. Конечно, «Ноктюрн» расслаивался на чешуйки, как икона пятнадцатого века, а дерево вирбельбанка имело силу мышцы грудного младенца – с таким же успехом колки можно было вкручивать в брикет сливочного масла, но сам по себе факт наличия комнаты с фортепиано, в центре Петербурга, с огромным видом на зелень сада, на Никольский собор, купола которого вваливались в окно, как золоченые груди Гурии… неслыханная удача! Письменный стол. Раскладной диван. Примчавшись по объявлению, я не могла поверить, что это не сон. На моих глазах из комнаты спешно выселялась японка – студентка консерватории. Маленькая, как ребенок, она волоком тащила баулы на лестницу и поглядывала на меня черными глазами, напуганная чем-то, как мышь.
– Русский совсем не понимает, – пояснила владелица квартиры Анна Романовна.
Эта женщина – хозяйка – показалась мне простоватой. Крепкая фигура, химическая завивка, кофта на пуговицах, надетая поверх халата. Похоже, старуха не красила брови, не посещала балет, не переживала блокады, не перелистывала Генриха Гейне на досуге. Окинув Анну Романовну взглядом, я решила, что без труда заменю ей дочь. И великая комната станет мне домом уж по крайней мере не меньше чем на год: моя печатная машинка крепко встанет на этот стол, мои ноты основательно лягут на этот прекрасный, издыхающий, харкающий древесным жучком, дряблый «Ноктюрн».