Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Адиль знал, что никогда уже не будет любить отца как прежде, когда счастливо засыпал, свернувшись в бухте его толстых рук. Теперь это стало немыслимым. И он научится любить его заново, хотя все теперь будет иначе — сложнее, запутаннее. Адиль почти чувствовал, как выпрыгивает из детства. Вскоре он приземлится взрослым. И, когда это произойдет, обратно уже не вернешься, ибо взрослость похожа на то, что отец говорил о героях войны: если им стал, им и умрешь.
Лежа ночью в постели, Адиль думал, как однажды — может, завтра, а может, послезавтра, а может, на следующей неделе — он выйдет из дома и доберется до поля за мельницей, где, по словам Голяма, его семья жила в палатке. Он думал, что никого в том поле не увидит. Он встанет у дороги, представит Голяма, его мать, его братьев и бабушку — семью, что идет вразброд, таща перевязанные веревкой пожитки, по пыльным обочинам проселков, ищет место, где бы осесть. Голям теперь глава семьи. Ему придется работать. Юность свою он потратит, расчищая каналы, копая канавы, лепя кирпичи, собирая урожаи с полей. Постепенно превратится в сутулого мужчину с продубленным лицом, каких Адиль видал за плугами.
Адиль думал, как постоит он в поле, глядя на холмы и горы, нависающие над Новым Шадбагом. И тогда, думал он, достанет из кармана то, что нашел однажды, бродя по саду, — левую половинку очков, линза в паутине трещин, дужка в запекшейся крови. Бросит этот обломок очков в канаву. Адиль подозревал: когда он развернется и отправится к дому, сильнее всех чувств в нем будет облегчение.
Прихожу я сегодня домой из больницы, а на автоответчике у меня в спальне — сообщение от Талии. Прослушиваю его, пока снимаю ботинки и усаживаюсь за стол. Она рассказывает, что простыла — подцепила от мама́, потом спрашивает, как у меня дела, как работа в Кабуле. И в конце, прежде чем повесить трубку, говорит: Оди все время талдычит, что ты не звонишь. Тебе-то она, конечно, не скажет. Поэтому скажу я. Маркос. Ради всего святого. Позвони матери. Осел ты этакий.
Улыбаюсь.
Талия.
У меня на столе ее фотография — та, что я сделал много лет назад на пляже в Тиносе: Талия сидит на камне, спиной к объективу. Я вставил снимок в рамку, хотя, если приглядеться, видно темно-коричневое пятно в левом нижнем углу, спасибо одной чокнутой итальянке, когда-то попытавшейся сжечь это фото.
Включаю ноутбук, принимаюсь за вчерашние врачебные заметки. Моя комната — наверху, одна из трех спален второго этажа в доме, где я живу с тех пор, как прибыл в Кабул в 2002-м, а мой письменный стол — под окном с видом на сад. Мне видно мушмулы, что мы со старым хозяином, Наби, посадили несколько лет назад. Вижу и давнее обиталище Наби у дальней стены, мы его перекрасили. После его смерти я предложил это помещение одному голландцу, который помогает местным школам с компьютерами. А справа — «шевроле» Сулеймана Вахдати, 1940-х, десятки лет как неподвижен, убран ржавчиной, как валун мхом, а сейчас — еще и легкой вуалью вчерашнего раннего снегопада, первого в этом году. После смерти Наби я подумывал оттащить автомобиль на какую-нибудь кабульскую свалку, но так и не собрался с духом. Он мне кажется неотъемлемой частью прошлого этого дома, его истории.
Доделываю заметки, смотрю на часы. Уже 21.30. Восемь вечера в Греции.
Позвони матери. Осел ты этакий.
Если звонить мама́ сегодня, откладывать нельзя. Помню, Талия сообщала в одном своем электронном письме, что мама́ теперь укладывается все раньше. Вдох-выдох, надо собраться. Снимаю трубку, набираю номер.
Мы с Талией познакомились летом 1967-го, мне было двенадцать. Ее мать, Мадалини, приехала вместе с ней на Тинос — навестить нас с мама́. Мама́ — ее зовут Оделия — сказала, что они с ее подругой Мадалини виделись последний раз давным-давно, лет пятнадцать назад, если точнее. Мадалини уехала с острова в семнадцать лет, перебралась в Афины и стала там, хоть и ненадолго, умеренно известной актрисой.
— Я и не удивилась, — говорила мама́, — когда узнала, что она играет. Из-за внешности. Мадалини покоряла всех вокруг. Сам убедишься, когда познакомитесь.
Я спросил у мама́, почему она не рассказывала о ней раньше.
— Правда? Уверен?
— Уверен.
— Я бы прям забожилась. — А потом добавила: — Дочь. Талия. Будь с ней внимателен, у нее был несчастный случай. Ее собака покусала. У нее шрам.
Мама́ больше ничего не стала говорить, а я предпочел не давить на нее. Но это откровение заинтриговало меня куда больше, чем прошлое Мадалини в кино и на сцене, а мое любопытство распалило подозрение, что шрам этот должен быть и значительным, и видимым, чтобы девушка заслуживала специального отношения. С нездоровым энтузиазмом я ждал, когда этот шрам будет явлен мне воочию.
— Мы с Мадалини познакомились на службе в церкви, когда были маленькие, — сказала мама́.
И тут же стали не разлей вода. Держались за руки — в школе под партой, на переменках, в церкви или бродя по ячменным полям. Поклялись, что останутся сестрами до самой смерти. Пообещали друг другу, что всегда будут жить рядом, даже после замужества. Жить по соседству, а если кто-то из мужей будет настаивать на переезде — потребуют развода. Помню, мама́ чуть ухмылялась, рассказывая мне это, насмехаясь над собой, будто пытаясь отдалиться от юношеской восторженности и глупости, от безоглядных клятв взахлеб. Но по ее лицу я видел, что есть там и невысказанная боль, тень разочарования, в какой мама́ из гордости не призналась бы.
Мадалини вышла замуж за богатого человека много старше себя, господина Андреаса Янакоса, который некогда продюсировал ее второй и, как оказалось, последний фильм. Сам он имел строительный бизнес, владел большой фирмой в Афинах. Последнее время они плоховато ладили, Мадалини и господин Янакос, ругались. Мама́ ничего такого не сообщала, я узнал об этом, тайком и впопыхах прочитав письмо, которое Мадалини отправила, уведомляя мама́ о своем намерении навестить ее.
Так утомительно, скажу я тебе, сделалось быть с Андреасом и его друзьями с их правыми убеждениями и военной музыкой. Я все время сижу рот на замок. Ничего не говорю, когда они восторгаются этими головорезами в погонах, обратившими нашу демократию в пародию. Скажи я хоть слово против, я уверена, меня заклеймят как коммунистку-анархистку, и даже у Андреаса тогда не хватит влияния, чтобы спасти меня от застенков. Иногда мне кажется, что именно этого он и добивается — чтобы я заспорила. Ах, как же скучаю я по тебе, дорогая моя Оди. Как скучаю по твоему обществу…
В день прибытия гостей мама́ проснулась спозаранку — прибраться. Мы жили в домике на склоне холма. Как многие дома на Тиносе, наш был из побеленного камня, крыша плоская, с красной черепицей ромбиками. В маленькой спальне наверху, где обитали мы с мама́, не было двери — узкая лестница вела прямо в комнату, зато было окно под коньком и небольшая терраса с кованой балюстрадой по пояс, с которой можно смотреть на крыши других домов, на оливы, коз, вьющиеся проулки и арки внизу и, конечно, на Эгейское море, синее и спокойное летним утром и белопенное после обеда, когда налетали с севера ветра мельтеми.