Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дети занимались в том же учебном зале, где Жак и Клод, Мишель и я двадцатью годами раньше жадно слушали Жан-Кристофа и его уроки, перевернувшие наш мир. Жан-Кристофа уже не было. У нас не было достаточно средств, чтобы содержать учителя, да и дети никого бы не захотели. Со своими учебниками Кишра и Байи, как близнецы-братья похожими на наши растрепанные словари, они сами разбирались, правда скорее плохо, чем хорошо, с теми же древнегреческими и латинскими авторами, с теми же письмами Корнеля Расину и Вольтера Жану Жаку Руссо, которые изучали и мы. Вообще, глядя на жизнь в Плесси-ле-Водрёе и ее организацию, мы могли при желании питать иллюзию, что изменений произошло очень мало. Что мы состарились, вот и все. Мы постепенно заняли место наших родителей или дедов, мы стали сами себе родителями, а дети заменили нас, чтобы играть те же роли, какие играли мы когда-то, надевая на себя маски детства и отрочества. Мы на ступеньку поднялись, а может быть, опустились в истории этого мира, а другие заняли наше место. Ибо единственное, что прежде всего движется, даже когда ничто не движется, — это неподвижное время, которое ничего не перемещает, а грызет нас изнутри, впихивает в нас наших родителей, их возраст, их усталость и вливает в других нашу молодость, нашу силу, нашу жажду знаний и все то, чем мы были.
Но время не довольствуется только линейными перемещениями, только биологией в движении. Оно смешивает структуры и созвездия, меняет отношения, преобразовывает перспективы и соотношения сил. Мир все время меняется, поскольку он стареет. Меняется он главным образом потому, что в жизни постоянно нарушается равновесие. Оно нарушается, но его с помощью законов и привычек более или менее искусственно поддерживают. А потом неожиданно, когда не выдерживают нервы и не хватает сил, все здание рушится, рушится из-за революции или войны в ходе социального катаклизма, оставляя после себя, да и то не всегда, лишь воспоминания и мифы. Затем калейдоскоп перестраивается на основе других комбинаций. И начинается новый век, который тоже рухнет в свою очередь, оставив после себя большую славу и много крови. Ужасный и неожиданный конец, в конвульсиях постигший Атлантиду, Крит, Карфаген и античный Рим, Самарканд и империю инков. Старый режим и Прекрасную эпоху нетрудно предвидеть божественному наблюдателю, каковым является историк, видящий все постфактум. В Плесси-ле-Водрёе все еще было совершенно спокойно. Но бездна уже готовилась разверзнуться у нас под ногами.
Чем грешат, причем порой до дури, кинофильмы, пьесы, все книги, романы, исторические труды и даже мемуары вроде этого вот сборника воспоминаний, который вы держите в руках, так это разъятием перспектив, пристрастностью, узостью взгляда. Создается впечатление, что всякий раз речь идет только об одном случайно брошенном взгляде на ту или иную, более или менее надуманную ситуацию, на ту или иную конкретную проблему, на какие-нибудь несколько месяцев, показавшиеся автору модными. Какой, скажите мне, смысл несет в себе роман, рассказывающий любовную историю, если его персонажи существуют вне контекста событий того времени, которые, как каждый это чувствует, играют огромную роль в повседневной жизни? Или, если отсутствуют детали экономического положения действующих лиц, которое определяет — мы знали это и до Маркса, а уж после него тем более — их восприятие действительности и их бытие? Или же как можно в книге по политической или военной истории объяснить то или иное решение, не раскрыв предварительно его биологическую, психологическую и — вслед за Марксом и Фрейдом, — разумеется, сексуальную подоплеку? В жизни каждого в каждый момент важно все: география, история, климат, семья, деньги, может быть, даже кухня, религия, а также детские воспоминания о купании в речке с юной бонной-бретонкой или, скажем, какой-нибудь немецкой фрейлейн. Гениальность Бальзака в том и заключается, что он выкладывает на стол все карты. И если «Страстная неделя», или «Люди доброй воли», или «Мемуары Адриана», или «Гепард» — беру названия наугад — остаются в памяти читателя, то это потому, что в этих книгах оживает целый мир со всем его окружением. Конечно, этот мир не всегда одинаков. В одну эпоху на первом месте стоят деньги. В другую — секс. В третью — искусство или, например, сила. Каждый сразу увидит, под каким из этих знаков описывается, например, эпоха Возрождения, конец XIX века или наше время. Будет ли правильным рассказывать о нашем времени и ничего не сказать о неимоверно большом месте, какое занимает сегодня в жизни физическая любовь и секс, или, рассказывая о Прекрасной эпохе, умолчать о роли денег? В 1938–1939 годы, вплоть до мая 1940 года, а затем — несколько иначе — в период треволнений и надежд, продлившийся до 1945 года, самым главным, доминирующим в жизни каждого была, конечно же, политическая и военная обстановка. Это настолько очевидно, что никому и в голову не придет описывать какую-нибудь драматическую или любовную интригу, развертывающуюся в обозначенное время на Западе, в которой отсутствовали бы война, гитлеризм, борьба между демократией и национал-социализмом. Повсюду, будь то в польской семье, в деревне на юге Франции, на заводе в Уэльсе, в Плесси-ле-Водрёе, человеком, о котором говорили больше всего, был Адольф Гитлер. За какие-нибудь десять лет, оставивших отпечаток на всем веке, он стал привычной фигурой для людей трех или четырех поколений, спутником нашего зрелого возраста, проклятым божеством из мира ночных костров, опьяненной лозунгами молодежи и знамен со свастикой. Подобно диктатору из фильма Чаплина, он держал в руках, словно мяч, земной шар и, прежде чем уронить его или перекинуть товарищу Сталину, предавался с ним диким, поражающим воображение играм, которые, возможно, подвели итог тысячелетиям истории, битв, трубным звукам на утренней заре и классическим победам. В 1939 году Франция была крепостью, — увы, с дырявыми стенами, — осажденной противником. Мы ждали начала штурма. Не питали ли мы, случайно, надежды, что он не начнется? Мы запаслись терпением. Он вот-вот должен был начаться. В Плесси-ле-Водрёе, как и повсюду, сперва царил психоз осажденных. Нас осаждал ефрейтор-австриец, до этого попробовавший себя в живописи. Для нас он был — слушайте, дети! — познаменитее, чем для вас Мэрилин Монро или Брижит Бардо, чем Моше Даян, Нассер или Фидель Кастро. По времени и месту это были два мира, входившие один в другой подобно чередующимся — то розовые, то голубые — русским матрешкам: Плесси-ле-Водрёй, со всеми своими традициями и воспоминаниями, которые я попытался здесь передать, и радикал-социалистическая Франция конца третьего предвоенного периода в жизни нашего дедушки. Так складываются история и людские судьбы.
В ту пору в Плесси-ле-Водрёе стояли чудные дни. Была осень. Бабье лето определенного мира. Люди часто говорили вполголоса, как будто в доме был покойник. Все ждали. На городской площади били в барабаны. Между сообщениями мэра о предстоящей ярмарке поросят и о том, что будут спилены три больших вяза возле церкви Гатин-Сен-Мартен, прозвучало и объявление о призыве некоторых категорий резервистов. Люди плакали: это катились слезы из глаз Франции. Дедушка решил сделать демонстративный жест: пошел и пожал руку учителю-социалисту. Что могло быть более естественного, коль скоро его собственный внук отныне открыто называл себя коммунистом. Самым забавным потом оказалось то, что сын учителя через тридцать лет стал одним из главных заводил правых во Франции. Разумеется, мой дед даже предположить такого не мог. Перед большими переменами в общественной жизни это походило на какое-то довольно мрачное торжество со взаимными лобызаниями приговоренных к смерти. Атмосфера располагала ко всеобщему примирению. Время от времени приезжал Клод побыть с нами несколько дней. Настоятеля Мушу уже не было, он давно умер. Но сменивший его молодой священник тоже дружил с республиканскими властями. Те отвечали взаимностью. Так, префект, приглашенный однажды поохотиться, после этого посетил мессу. Очень долгое время молитва во славу Республики, сменившая прежнюю молитву во славу короля, на проповедях, дабы не раздражать дедушку, пропускалась. Теперь же Республика была опять в почете, и мой дед молился за ее успехи. После лета 1914 года национализм одержал верх над традиционализмом, а на примере Филиппа мы видим, что он одержал победу и над фашизмом. Согласно старой традиции, он готов был сражаться на стороне ненавистного режима, против товарищей по оружию, чьи рефрены он повторял. А Морис Шевалье, словно в пику ему, распевал смешные куплеты о французской армии, состоящей из одних отцов семейств и рыболовов с удочками, отчаянных индивидуалистов, ничего общего друг с другом не имеющих. Однако доблестные французы Мориса Шевалье все же объединились против тевтонских рыцарей и эсэсовцев с черепом на рукаве. Накануне кровавой драмы и жуткого балагана определенная тенденция обозначилась. Во всяком случае, в Плесси-ле-Водрёе союз внутри нации совершился совсем как в картавых куплетах певца в шляпе канотье. Он был прав, этот гениальный шансонье: дед мой был монархистом, Филипп — фашистом, Клод — коммунистом. И все они, то и дело издеваясь над режимом, готовились, в какой-то беззаботной растерянности, добраться до «линии Зигфрида» и повесить там сушиться свое белье. Только большие несчастья способны объединить французов. Еще немного, и следовало бы благодарить Гитлера за то, что он восстановил хотя бы видимость национального единства. А потом еще немного крови, еще немного несчастий, и народ, антимилитаризм которого поэты и министры вознесли до уровня национального института, стал объединяться сначала вокруг маршала, потом вокруг генерала, которые не ладили друг с другом. Вот так!