Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Опыт испорченного телефона изменил его: он утрачивал ощущение (мы все подвластны ему), что акт телесной любви — мгновение абсолютной интимности, когда мир вокруг нас превращается в необозримую пустыню, посреди которой прижимаются друг к другу два одиноких тела. Теперь вдруг он стал понимать, что это мгновение не предоставляет никакого интимного уединения. Двигаясь в толпе по Елисейским полям, он ощущает себя в большем интимном уединении, чем в тугих объятиях самой тайной из своих любовниц. Ибо период испорченного телефона — это общественный период любви: благодаря нескольким словам все участвуют в объятиях двух с виду одиноких существ; общество постоянно обеспечивает рынок порочных фантазий и способствует их распространению и кругообороту. Рубенс тогда выдвинул такое определение народа: сообщество личностей, чья эротическая жизнь объединена все тем же испорченным телефоном.
А затем он познакомился с девушкой D, которая была самой разговорчивой из всех женщин, когда-либо им встреченных. Уже при втором свидании она сообщила ему, что она фанатичная мастурбантка и доводит себя до оргазма тем, что рассказывает себе сказки. «Сказки? Какие? Расскажи!» — и он стал любить ее, а она — рассказывать: бассейн, кабины, в деревянных стенах просверлены отверстия, взгляды, которые она чувствовала на себе, когда раздевалась, дверь, которая внезапно открылась, на пороге — четверо мужчин, и все в таком духе, сказка была захватывающей, банальной, и он был в высшей степени ублаготворен.
Но с той поры происходила с ним удивительная вещь: встречаясь с другими женщинами, он в их фантазиях обнаруживал фрагменты тех длинных сказок, которые D рассказывала ему во время любовного акта. Он часто сталкивался с тем же словом, с тем же оборотом речи, хотя это слово и этот оборот были совершенно необычны. Монолог D был зеркалом, в котором отражались все женщины, каких он познал, это была огромная энциклопедия, восьмитомный Ла-русс эротических фантазий и фраз. Сначала он объяснял себе ее грандиозный монолог принципом испорченного телефона: через посредство сотни любовников целый народ сносил в ее голову, точно в пчелиный улей, порочные фантазии, собранные со всех уголков страны. Но потом он понял, что это объяснение далеко от истины. Он слышал фрагменты монолога D и от женщин, о которых твердо знал, что они никак не могли даже косвенно пересечься с D, ибо между ними не существовало ни одного общего любовника, который играл бы роль рассыльного.
Кстати, тогда же он вспомнил эпизод с С: как заготовил непристойные фразы, которые он скажет ей в любовном экстазе, а она вдруг опередила его. Он полагал тогда, что это была телепатия. Но в самом ли деле она прочла эти фразы в его голове? Гораздо правдоподобнее было, что эти фразы помещались в ее собственной голове еще задолго до того, как она встретилась с ним. Но откуда у них у обоих в голове были одинаковые фразы? Вероятно, потому, что был некий общий источник. И тут его осенило, что через всех женщин и мужчин протекает один и тот же поток, общая и единственная река эротических образов. Отдельный человек получает свою долю порочных фантазий не от любовника или любовницы по принципу испорченного телефона, а из этого безличного (сверхличного или инфраличного) потока. Но если я говорю, что эта река, протекающая сквозь нас, безлична, то, стало быть, она принадлежит не нам, а тому, кто сотворил нас и вложил ее в нас, иными словами, она принадлежит Богу или, более того, она и есть Бог или одно из его превращений. Когда Рубенс впервые сформулировал эту мысль, она показалась ему кощунственной, но затем видимость богохульства рассеялась, и он погрузился в подземную реку с каким-то набожным смирением: он знал, что этим потоком мы все объединены, но не как народ, а как дети Божьи; всякий раз, когда он погружался в этот поток, он испытывал чувство, будто сливается в каком-то мистическом единении с Богом. Да, пятый период был мистическим периодом.
4
Но разве история жизни Рубенса — всего лишь история физической любви?
Ее можно понять и так, и минута, когда он вдруг открыл это, стала также знаменательной вехой на его циферблате.
Еще гимназистом он проводил долгие часы в музеях перед картинами, дома рисовал сотни гуашей и был знаменит среди однокашников своими карикатурами на учителей. Рисовал он их карандашом для ротаторного ученического журнала, а на переменах мелом на доске — к великому удовольствию класса. Эти годы дали ему возможность познать славу: его знала и им восхищалась вся гимназия, и все в шутку называли его Рубенсом. Как воспоминание об этом прекрасном времени (единственном времени славы), это прозвище он сохранил на всю жизнь, обязывая друзей (с изумляющей наивностью) так и называть его.
С получением аттестата зрелости его слава угасла. Он хотел поступить в школу изобразительных искусств, но не выдержал экзамена. Был хуже других? Или менее удачлив? Как ни удивительно, но на подобные вопросы я не готов ответить.
С полным безразличием принялся он изучать право, обвиняя в своем провале миниатюрность родной Швейцарии. В надежде осуществить свое художническое призвание где-нибудь в другом месте он еще два раза попытал счастья: сначала, когда сдавал экзамены в парижскую Школу изящных искусств и провалился, а затем, когда предложил свои рисунки нескольким журналам. Почему отвергли эти его рисунки? Были нестоящими? Или те, что судили о них, были тупицами? Или просто рисунки уже никого не интересовали? Могу лишь повторить, что и на эти вопросы у меня нет ответа.
Устав от неудач, он отказался от дальнейших попыток. Из этого, несомненно, следовало (и он это прекрасно сознавал), что его страсть писать и рисовать была слабее, чем он думал, и что, выходит, он не был рожден для карьеры художника, как предполагал в гимназии. Поначалу это открытие опечалило его, но потом в его душе все упрямее зазвучала апология собственного смирения: почему у него должна быть страсть к живописи? Что особенно похвального в страсти? Не возникает ли большинство плохих картин и плохих романов лишь из-за того, что художники усматривают в своей страсти к искусству нечто священное, некое предназначение, а то и вовсе обязанность (обязанность по отношению к себе, даже к человечеству)? Под воздействием собственного смирения он начал видеть в художниках и литераторах людей, скорее одержимых честолюбием, чем способных к творчеству, и стал избегать общения с ними. Его основной соперник N, юноша того же возраста, из того же города, окончивший ту же гимназию, что и он, был не только принят в школу изобразительных искусств, но вскоре достиг поразительных успехов, хотя в гимназии все считали Рубенса куда более талантливым, чем N. Значит ли это, что все тогда ошибались? Или талант — нечто, что может по дороге пропасть? Как мы уже понимаем, нет ответа и на эти вопросы. Важно, впрочем, другое обстоятельство: в то время когда неудачи вынудили его окончательно отказаться от живописи (в ту пору N отмечал свои первые успехи), Рубенс встречался с очень красивой молоденькой девушкой, тогда как его соперник женился на девушке из богатой семьи, но столь непривлекательной, что Рубенс при виде ее потерял дар речи. Ему сдавалось, что это стечение обстоятельств было неким знаком судьбы, указывавшим ему истинный центр тяжести его жизни, который отнюдь не в общественной, а в личной жизни, отнюдь не в погоне за профессиональным успехом, а в успехе у женщин. И вдруг то, что еще вчера представлялось поражением, было явлено ему как блистательная победа: да, он отвергает славу, борьбу за признание (тщетную и печальную борьбу), дабы посвятить себя самой жизни. Он даже не задавался вопросом, почему именно женщины суть «сама жизнь». Это казалось ему естественным и ясным, не подлежащим никакому сомнению. Он был уверен, что избрал лучший путь, чем его соперник, облагодетельствованный богатой уродиной. При этих обстоятельствах его молоденькая красавица была для него не только обещанием счастья, но прежде всего его торжеством и гордостью. Чтобы упрочить свою нежданную победу и отметить ее печатью непреложности, он женился на красавице в полной уверенности, что весь мир завидует ему.