Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Товстоногов и пьянство» – тоже плохое название, потому что Г. А. пьянства не терпел. Я уже писал об этом: пьяный на сцене БДТ – нонсенс. Но и в быту империя Товстоногова имела свой особый климат. Я не хочу сказать, что мы не пили, – мы пили, и пили много. Но в отличие от страны в целом, пьянство не считалось доблестью.
Поступал к нам в театр артист Михаил Данилов. Гога беседовал с ним у себя в кабинете. «У вас неординарные данные, и, мне кажется, вы человек талантливый, – сказал он ему, – но есть проблема, я наслышан об одной вашей склонности, которая совершенно несовместима с работой в нашем театре». Какая там «склонность» – после разгульного студенчества, штабной службы в армии и работы в Александринском театре Миша был законченным алкоголиком. Но при этом был замечательным артистом и тонкой души человеком, редкой для актера образованности. Он очень хотел работать в БДТ, и он сказал Товстоногову: «Этой проблемы не будет. Я навсегда бросил пить». «С какого времени?» – спросил Товстоногов. «С этой минуты». За тридцать с лишним лет Миша сыграл немало прекрасных ролей на сцене Большого Драматического и никогда не выпил ни одной капли алкоголя. До конца своей жизни он держал слово, данное Товстоногову.
А вообще-то, какой театр без застолья? Премьера – банкет; 50-й спектакль, 100-й спектакль – банкет; дорогие гости в зале (а это каждый день!) – прием; юбилей, гастроли, общая беда, награда – конечно, застолье! Гога, как истинный грузин, застолье любил и уважал. Пил умеренно, даже, можно сказать, мало, но словесное содержание таких сидений любил и уважал – тосты, разговоры, анекдоты, капустники, песни. Мэтр иногда снисходительно, иногда радостно откликался на приглашения, охотно присутствовал при начале, но, как только появлялись первые признаки пьяной несдержанности и фамильярности, Г. А., не скрывая брезгливости, решительно удалялся.
«Товстоногов и советская власть» – вот эта тема достойна рассмотрения. Будь я социологом, целый том написал бы на эту тему. Но я не социолог. Я был его артистом. Не совру, если скажу, лет пятнадцать из двадцати я был одним из его любимых артистов. Я наблюдал с близкого расстояния его игру с советской властью, его борьбу с узостью и окостенением этой власти, его победы и поражения в этой борьбе. Некоторое время я был под его защитой. Потом у меня начались собственные отношения с советской властью, и были они нерадостные. Жизнь стала суровее, стало страшно. Не избежал страхов и шеф. Опасности были не мнимые, настоящие. Они грозили его театру, и судьбы отдельных людей уже не имели значения. Он не мог защитить меня в решающий момент. Это искренне огорчало его, но – слабость человеческая – мои неприятности, которые всё не кончались, и я сам вместе с ними стали раздражать его. Я перестал быть героем его театра. И тут обнаружилось, что у нас, оказывается, еще и давние эстетические разногласия. И нашлись люди, которым эти разногласия интересно было преувеличить. «Все кончено, все печально. Мы понимали это с мучительной ясностью», – как говорится в одной пьесе И. Бергмана. Я все вспоминал, с чего началось это охлаждение, на какой горячей точке оно зародилось.
Однажды в конце шестидесятых принес я Георгию Александровичу пьесу. Мы говорили в его кабинете, и я сказал…
9
На этой строчке я остановился, как будто с разбега налетел на стенку. Я помню… мне кажется, что я отлично помню все наши с ним разговоры у него в кабинете, и у него дома, и в коридорах вагонов дальних поездов, за кулисами театра, в узких компаниях и на роскошных приемах от Тбилиси и Ташкента до Праги и Лондона. Некоторые из этих разговоров мною записаны и приведены в главе «Репетирует Товстоногов» в моей книге о театре. Но я вдруг… нет, не понял, это не то слово, я ощутил, что все необратимо переменилось. Десять лет уже нет Георгия Александровича, двадцать с лишним лет я уже не в Ленинграде, и сам Ленинград уже чуть не десять лет как Санкт-Петербург. Мы живем в другой стране, где иначе называются улицы, где другой кодекс понятий о добре и зле. Где забывают то, что нам казалось высеченным на камне, и вспоминают и мусолят пустяки, на которые мы не обращали внимания. Совсем вправду, «без элегических затей», кончилось тысячелетие, и все, кто умеет писать или хотя бы говорить, все, с кем хоть что-нибудь произошло, издают свои воспоминания. Мемуаров появляется невиданное количество. И это, заметьте, при катастрофическом падении числа читающих.
Успех мемуарной книжки тем более велик, чем обширнее круг оскорбленных и разоблаченных в ней лиц. Человечество будто возжаждало доказать самому себе, что все без исключения грешны, что при ближайшем рассмотрении все мысли украдены, достижения мнимы, побудительные причины мелочны, последствия кровавы. У каждого разоблаченного есть дружки-приятели. И каждый дружок не поленится и не пожадничает купить книженцию, где так приложили «нашего дорогого, любимого и глубокоуважаемого». Иногда, конечно, вслух скажут: «Ну, это уж слишком, уж не настолько, это уж по злобе», но вглядываются-то именно в эти сковыривающие авторитеты разоблачения точь-в-точь как толпа чиновников в «Ревизоре» читала письмо Хлестакова к «душе Тряпичкину».
Что же останется от нашего века? Ох, боюсь, докопаются до такой правды, столько фактов «совершенно секретно» насобирают, такое досье друг на друга сошьют, что будущему читателю (мемуары-то ведь для будущего пишутся, чтобы, дескать, потомки знали, как оно было!) останется только за голову схватиться – как же это получилось, что у них все фальшивое было?!
А может, не о чем беспокоиться – не будет никакого будущего читателя? Потомок вовсе разучится брать с полки книгу, слюнявить пальцы, перелистывать страницы. Будет он сидеть перед малюсеньким экраном новейшего компьютера, прикоснется он к нужным клавишам, влетит он по электронным волнам в густую паутину Интернета, и возопит он голосом слабым, но хриплым: «А ответь мне, мировая паутина, какой же вывод из всех этих мемуаров? Читать мне их некогда – жизни не хватит, – да и разучился я буквы в слова складывать, а слова в фразы. Ты мне покажи такую картинку, чтоб на ней было нарисовано, какой вывод из всех этих правдивых воспоминаний».
Тут зашелестит Интернет своими всемирными мозгами и скажет человеческим голосом с иностранным акцентом: «По вашему приказанию произвели мы анализ всех мемуаров, всех совпадений, противоречий, разоблачений, опровержений, деяний и намерений, и оказалось их, ваше степенство, n в n-й степени, и так получилось, что все взаимоуничтожилось, а общий результат по прошедшему столетию – вот он на вашей картинке».
И появится на экране перед внимательным взором нашего потомка большая цветная фига.
…Итак, я налетел с размаху на стенку особенностей мемуарного жанра. На мой взгляд, память надежнее документа, но носитель памяти уязвим – его могут небезосновательно заподозрить в эгоизме, в тщеславии, в корысти да и просто в склерозе – все ты, дескать, путаешь по причине возраста. На расстоянии картинка меняет цвет, да и формы становятся расплывчатыми. Где же твердая почва? На что опереться? Как быть убедительным?
Когда я написал для первой моей книги главу о Товстоногове, я позвонил Г. А. и сказал, что хотел бы прочесть ему вслух то, что получилось. Чтение состоялось один на один в его кабинете. И после этого был разговор. В моем тексте я цитировал его реплики в наших беседах при начале работы над «Горе от ума». Тогда еще все было плотно впечатано в память – был конец 76-го года и со времен грибоедовского спектакля прошло пятнадцать лет. Но главное – Гога был жив! Жив и царственно великолепен. Ведь дело не в скрупулезной точности цитирования давних разговоров. Есть воздух времени. Есть будоражащий воображение контрапункт двух атмосфер – времени самого события и времени явления этого события на бумаге. А тут была еще и третья атмосфера – наше сидение в кабинете, когда я, жутко волнуясь, читал Товстоногову повесть о нем самом. Мы сидели по обе стороны большого письменного стола. Г. А. непрестанно курил. Кажется, он тоже волновался. Хмыкал и похохатывал, когда картинка становилась узнаваемой. Я закончил чтение, тоже закурил и заметил, что у меня дрожат пальцы.