Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я начинаю уже забывать; начинаю сомневаться в том, что эти столы стоят на своих местах, в реальности того, что сейчас происходит, осторожно постукиваю по твердым на вид предметам, спрашиваю: «Вы твердые?» Я столько всего разного понавидался, столько насочинял фраз. В процессе еды и питья, скользя по поверхности взглядом, я утратил ту тонкую, жесткую скорлупу, которая облекает душу, которая в юности тебя запирает, теснит – оттуда и ярость эта, и тук-тук-тук безжалостных юных клевков. А теперь вот я спрашиваю: «Кто я?» Я говорил про Бернарда, Невила, Джинни, Сьюзен, Роду и Луиса. Кто же я – все они вместе? Или я – неповторимый, отдельный? Сам не знаю. Мы здесь сидели, все вместе. А теперь Персивал умер, и Рода умерла; мы разделены; нас здесь нет уже. Но я не вижу препятствия, которое нам мешает. Не чувствую между ними и собой разделенья. Вот я говорил и думал: «Я – это вы». Самобытность, с которой мы так носились, личность, которую мы так раздували, – хватит, зачем это все. Да, правда, с того самого дня, когда старая миссис Констабл подняла губку, окатила меня горячей водой и облекла плотью, я навсегда стал переимчив и восприимчив. Здесь, на лбу у меня, тот удар, который я ощутил, когда упал Персивал. Здесь, у меня на затылке, горит поцелуй с тех пор, как Джинни поцеловала Луиса. В глазах у меня слезы Сьюзен. Далеко-далеко, как золотую дрожащую нить, я вижу столп, который видела Рода, и слышу, как, когда она прыгнула, ветер гремел у нее в ушах.
Так что, когда я здесь, за этим столом, держу в ладонях всю свою жизнь и вам ее представляю как нечто цельное и законченное, я должен припомнить все, что далеко, что глубоко вошло в ту, в другую ли жизнь, стало частью ее; тоже и сны, и все, что меня окружает, и тех приживалов моих, старых невнятных духов, которые несут дежурство при мне день и ночь и тянут свои фантомные пальцы, хватают меня, когда я пытаюсь бежать, – тени тех, кем я мог бы стать; мои нерожденные Я. И есть, есть еще старая сволочь, волосатый дикарь, он роется пальцами в голых кишках; он рыгает, блюет, икает; голос у него гортанный, утробный – да, и он тут как тут. Он во мне сидит. Сегодня он лакомился куропаткой, салатом и телячьей головой. Вот сейчас держит в лапище добрый старый бренди. Он урчит и при каждом глоточке пускает теплую дрожь по всему моему хребту. Да, разумеется, он моет руки перед едой, но все равно они у него волосатые. Да, он себя застегивает в штаны и жилетки, но тело под ними от этого не меняется. Он канючит, если я его сразу не накормлю. Вечно он ноет, скулит и с идиотской, жадной ухмылкой тычет во что-нибудь: вынь да положь. Уверяю вас, мне порой мучительно трудно удержать его в рамках приличия. Этот, волосатый, обезьяноподобный – он тоже внес в мою жизнь свою лепту. Все зеленое он заставил сиять еще зеленей, он держал свой красный, едко чадящий факел под каждым листком. Даже мокрый сад он умел озарить. Взмахнет этим своим факелом в мрачном проулке, и девушки вдруг засияют розовой, пьянящей прозрачностью. Ах! как высоко он махал этим факелом! Как гнал меня в дикий пляс!
Но теперь с меня хватит. Сегодня мое тело растет выше, выше, ярус за ярусом, как прохладный храм, где пол устлан коврами, и шуршит шепот, и курятся алтари; но наверх, сюда, к моей блаженной, ясной голове поднимаются только тонкие клочья мелодий, волны ладана, а потерянный голубок стонет под самым куполом, и дрожат у надгробий потупленные знамена, и черная ночь качает деревья снаружи, в открытом окне. Как глянешь вниз из этакой потусторонности, даже объедки хлеба – до чего же прекрасны! До чего прелестны спиральки счищенной грушевой кожуры – тоненькие и крапчатые, как яйцо какой-то морской птицы. Даже стройно выложенные рядком вилки – и те кажутся воплощением логики, точности, смысла; и рожки рогаликов, которые мы не доели, такие желтые, блестящие, твердые. Я даже этой руке своей готов благоговейно дивиться – какой веерный разбег оплетенных синими жилами косточек, и какая гибкость, и эта способность сгибаться-сгибаться и сжаться вдруг, и какая умелость.
Безмерно восприимчивое, все в себе содержащее, дрожащее от полноты, но ясное, сдержанное – таким представляется мне мое существо теперь, когда желанья его не гоняют туда-сюда; когда любопытство его не малюет в тысячи разных цветов. Затаилось, упряталось, безвременное, неподступное – теперь, когда умер тот человек по имени Бернард, который таскал записную книжку в кармане и делал заметки – фразы для луны, заготовки для черт лица; и как кто глянул, как швырнул сигаретный окурок; под буквой Б – бабочки, смолотые в порошок; под С – разные обозначенья для смерти. И пускай теперь открывается дверь, эта стеклянная, вечно кружащая дверь. Пускай входит женщина, пускай молодой человек в вечернем костюме, с усиками, плюхается рядом за столик; могут они мне что-то новое сообщить? Нет! Я все знаю заранее. А если она вдруг встанет, пойдет, «Дорогуша, – я ей скажу, – теперь ты меня уже не заставишь глазеть тебе вслед». Грохот павшей волны, который во мне звучал всю мою жизнь и меня будил, и я тогда видел комод, захлестнутый петлей света, этот грохот уже не встряхнет мою душу.
Зато теперь, проникшись тайной вещей, я могу бродить соглядатаем, при том что не тронусь с места, не встану с этого стула. Могу добраться до самого дальнего края пустыни, где сидит у костра дикарь. Занимается день; девочка прижимает ко лбу водянистые бусики с огоньком в сердцевине; солнце посылает лучи прямо на спящий дом; глубже становятся волны; выбрасываются на берег; назад летит пена; вода обступает лодку и прибрежный осот. Птицы заливаются хором; тьма затаилась между стеблями цветов; дом побелел; потягивается спящий; понемногу все оживает. Свет натекает в комнату, и тень за тенью сгоняет в угол, и там они повисают непроницаемыми складками