Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец сестра и брат, нашептавшись и натолкавшись, вывели из своего пасьянса какой-то итог. Галя, гордо вскинув голову, быстро вернулась к Софье Андреевне и объявила, что брат сейчас немедленно вызовет участкового. Изображая презрение игрою беленьких бровей, собиравших тесный лобик выше всяких возможностей, она добавила, что Софья Андреевна сразу не понравилась никому из родни, и нечего ей было приезжать, все восприняли это как наглое хамство, а денег в иконе лежало двести рублей, вернулось восемнадцать, остальное Софья Андреевна пусть сейчас же отдает, если не хочет попасть под суд. Брат на это кивал и ухмылялся, шатая ногою легкий тазик, хрустящий на мелких камнях. Галя запнулась, не зная, как бы еще уязвить «воровку», и Софье Андреевне, отвечавшей только немым, побитым паникой сарказмом, вдруг показалось совершенной глупостью, что обе они соревнуются быть одна несчастнее другой и не понимают, как они в действительности несчастны возле жалкой фигуры, больше похожей на человека издали, нежели вблизи,– возле скверного старика в нелепой, словно мальчиковой одежде, общей примете пьяниц,– возле того, кто был когда-то молодым Иваном, а теперь не смотрит и не чует, как они готовы над ним сцепиться, ни в чем не находя утешения. Софья Андреевна даже подумала вдруг, что небесная касса – идиотизм, что она и эта Галя делят пустоту, и внезапная мертвенная тень на лице губастого, странно выделившая белки, да зубы, да жирный отлив уложенных набок волос, почему-то это подтвердила.
Теперь она догадалась, отчего взяла с собою непомерно много денег, будто уезжала из дому на целый отпуск, отчего не хотела разменивать бумажки в двадцать пять рублей, собирая все копейки на сухие булочки в омерзительном от мух буфете автостанции. Теперь эти деньги, словно очищенные экономией от всего житейского, к счастью, были при Софье Андреевне: лежали, свернутые, в лифчике, как давным-давно ее научила бабуся, очень ловко, каким-то мужским движением, напоминавшим о жилетах и карманных часах, запускавшая два кривых и заостренных маникюром пальца в неглубокое хранилище, куда свисал на черной цепочке желтый, как сыр, растресканный янтарь. Софья Андреевна отворотилась, чтобы достать,– мимолетно ее обдало воспоминанием, как Иван расстегнул, а деньги прилипли, и он со смехом взял их румяным и жарким от ужина ртом. Воспоминание сразу ушло, и Софья Андреевна, страдальчески торжествуя, протянула Гале восемь крахмальных, не таких, как у них в семействе, бумажек,– и заслуга сразу была записана ей в актив на обратной стороне просиявшего облака размером с многофигурный памятник, что возникло в проеме на улицу, видное сквозь прутяную влажную березу, еще черневшую в тени. Галя отпрянула на холодный мотоцикл, но тут губастый, не забывший затолкать гнилые восемнадцать рублей в карман маскарадных штанов, подскочил и выхватил деньги у Софьи Андреевны. Глаза его были ужасны, словно он убил и сейчас же готов еще; настал момент, когда трое над бесчувственным телом, казалось, больше не могли даже прикоснуться друг к другу, не могли посмотреть на одно и то же, чтобы из-за этого не подраться. Софье Андреевне, собственно, оставалось одно: оскорбленно уйти.
Галя так и поняла: мотнув головой, показала Софье Андреевне на путь через двор, где прохаживались, замирая в проеме с поджатой лапой и гребнем набекрень, неопрятные, точно ватой подбитые куры. Быстро и решительно, роняя калоши, Галя пошагала вперед, но Софья Андреевна обернулась в дверях: до нее внезапно дошло, что именно сейчас – не тогда, когда хмельной Иван в оттаявшем, словно тушью пропитанном пальто шатался по ее прихожей, стараясь как-нибудь избегнуть распахнутой ею квартирной двери,– не тогда, а именно в эту минуту Софья Андреевна видит мужа в последний раз и впредь уже не сможет с ним по-настоящему сквитаться. Но было поздно: из-за мотоцикла виднелись две ожившие ноги, упиравшиеся в землю пятками разбитых башмаков, и губастый, сдавленно матерясь, какими-то привычными ухватками впрягался, чтобы волочь Ивана на себе. Глаза у Софьи Андреевны застелило горячей пеленой, она пошла вперед по черным доскам в белых кляксах куриного помета, с трудом удерживаясь, чтобы не ухватиться за туманную Галю, норовившую свернуть и вдруг нырнувшую под белье, что проволоклось по Софье Андреевне отвратительной мертвенной лаской. Слева возникла завалинка, эмалированная чашка, полная до накрененного краю жидких рыбьих потрохов, облезлая игрушка трещиноватой резины с железной пикулькой на спине, неизвестно что или кого изображавшая. Ничего нельзя было угадать, а Галя уже топталась в распахнутой калитке, как когда-то Софья Андреевна, точно все это было для нее поставлено,– и опять припомнилось, как Иван, уходя, погладил деревянной плотницкой рукой по кривой от ухмылки щеке,– но у Софьи Андреевны не было сил соответственно завершить представление. Она подумала, что, может быть, теперь они с Галей никогда не встретятся и никогда не распутаются, всегда останутся друг другу должны,– и запоздало пожалела деньги хорошим смиренным чувством, будто что-то действительно кровное, не заслужившее сделанной над ними глупости. Почтальонка Галя стояла перед нею отсутствующая и подробная, какими бывают только люди, которых видишь в последний раз.
Два часа спустя Софья Андреевна и дочь уже спешили к первому автобусу по золотой и мокрой утренней улице, полной холодного воздуха и терпкого, по-табачному крепкого запаха серых печных дымов. Все вокруг было необыкновенно отчетливо и в то же время не вполне реально, словно видное под лупой. Даже в зарослях мелкой лиловой крапивы еще держалась тень; свежие, резкие тени заборов и домов косо тянулись по песку, под лавками валялись запотевшие внутри бутылки, где стояла пьяная роса,– каждую девчонка норовила пнуть, спотыкаясь сонными ногами о какое-нибудь ближнее препятствие. Росистое солнце проникло еще не всюду, еще стелилось поверх земляных, с ледком, остатков ночи; и листья крапивы, и доски, и клюквенные флаги еще имели ночную изнанку, были словно подбиты темной байкой; узкий луч, прошедший между двух зубцов горы, направлялся, будто нитка в игольное ушко, в сквозной проем колокольни: тянулся, не попадал, снова осторожно пробовал, расходился волокнами, радугой играл в глазах у Софьи Андреевны, державшей под руку согбенную свекровь.
Старуха, когда они собирались, не спала, что-то роняла и ела в темной кухне: ее полуголая койка была занята тремя не то четырьмя телами, колыхавшими на себе чужие руки и ноги, и громче всех храпела женщина в одной только черной юбке и белом лифчике, откуда выпросталась мягкая, как старый гриб, раздавленная грудь. Увидев сборы, свекровь отстала от кусков торта с чудовищными розами и потащилась провожать. Несмотря на легкость и ветхость ее состава – Софья Андреевна, направлявшая под локоть ее неверные шаги, чувствовала, что держит кость,– старуха была ужасно тяжела и оставляла за собой едва ли не борозду из рытого песка и вывернутых камушков. То и дело она вырывалась и начинала посреди пустой дороги выглядывать место, куда бы сесть, махала скрюченной, сразу падавшей рукой на встречную корову, обегавшую ее с нутряным глуховатым еканьем и заворотом рогов. Софья Андреевна напоследок всматривалась в свекровь, ища в ее облике облик смерти, готовой явиться. Маленький, словно детский, череп уже проступал под иссеченной кожей, уже виднелась его улыбка под скорбным обвалом щек. Однако больше всего Софью Андреевну испугали руки: эти черные, почти уже не управляемые головешки бессильно висели вдоль нечистого фартука, и главным ужасом была их непомерная длина, как бы устремленность к земле, покорная готовность ее коснуться. Удивляясь, почему до сих пор не заметила этой черты, Софья Андреевна с содроганием вспомнила, как свекровь жила у нее перед свадьбой и часто, когда невестка занималась какой-нибудь домашней и понятной для нее работой, украдкой тянулась погладить ее по волосам. Она никогда не завершала движения, будто Софья Андреевна была какая-нибудь бабочка, способная взлететь из-под наведенной ковшиком охотничьей ладони. Однако сразу же, с маниакальным упорством, с каким она осматривала ящики и щели городской квартиры, праздная свекровь снова принималась ее стеречь и даже заходила так, чтобы тень ее не падала на невестку,– из-за этого Софье Андреевне казалось, будто свет на кухне чрезмерно яркий, лабораторный, и она боялась даже присесть на табуретку, чтобы не быть застигнутой врасплох.