Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смогу ли я это вынести, думал он, — и при этом не превратиться в жестокое чудовище? Мысль о жестокости, прежде неведомая, теперь казалась ему понятной и почти естественной. Светлый лик Спасителя, вечно маячивший где-то неподалеку, снова приблизился и печально взирал сверху вниз на его терзания. Помоги мне, Господи, снова и снова повторял Дейвид, помоги, не дай умереть от ненависти и тоски. Но — значит, я не одинок, подумалось вдруг; значит, кто-то все же знает меня и понимает всю глубину моей печали, до самого донышка? И этот Кто-то, в милости своей и доброте, может судить и утешать, и обращать само зло в добро? А что если во всем этом и впрямь есть некое добро, вершить которое выпало мне, никому другому? Что если оно, непобедимое добро, все-таки существует? Дейвид закрыл глаза. Солнце ровной краснотой сочилось сквозь сомкнутые веки, над этой краснотой пастельным призраком реял все тот же светлый невозмутимый лик. Значит, все-таки призрак, обманчивое видение, понял Дейвид, и тоска, еще мучительнее прежней, сжала его сердце.
* * *
— Ты так похож на хемингуэевского Старика, что меня это начинает утомлять, — сказал голос Монти.
— С кем ты говорил по телефону? С миссис Смолл? — спросил другой голос, незнакомый.
— Нет, с Харриет. Она просит меня прийти прямо сейчас. Эмили уже сидит у нее. Если хочешь, можешь пойти со мной. Как ты уже слышал, тебе там будут рады.
— Не уверен, что хочу, — ответил Эдгар (это был он).
— Дело твое. Но если останешься здесь, советую не пить больше виски. Все, я пошел.
Эдгар и Монти сидели на веранде. Не видимый для них Дейвид стоял в мавританской гостиной между пурпурным диваном и книжным шкафом (бывшим фонтаном), обложенным де-моргановской плиткой. Весь день он бродил по недостроенной дороге и ее окрестностям, и теперь от голода и усталости у него немного кружилась голова. Он казался сам себе бесчувственным и бесплотным, почти демоноподобным. Хотя нет, не совсем бесплотным: жестокая рука желания, простертая из тех самых небес, на которых прежде пребывал один лишь Иисус, изводила его сегодня весь день. Смутные девичьи образы злорадными бабочками порхали над его головой.
Ближе к вечеру он вдруг ощутил потребность немедленно видеть Монти. Мысль о том, что ведь можно рассказать обо всем Монти, показалась ему последней надеждой в этом безжалостном и безутешном мире. Задыхаясь, спотыкаясь от голода и от слабости, он бежал через луга, потом по тропинке вдоль стены парка, потом по тенистой улице между домами — до самого Локеттса. И вдруг оказывается, что Монти не один и что он прямо сейчас уходит знакомиться с этой страшной женщиной.
Стоя посреди затемненной комнаты, Дейвид решил еще немного подождать и, если Монти все-таки отправится в Худхаус один, догнать его по дороге.
Взгляд его упал на раскрытую книгу, лежавшую на столе. Стихи, на греческом. Дейвид знал эти стихи. Тут же, как хорошо отлаженная машина, мозг переключился на знакомые слова.
«И отвечал ему быстроногий Ахиллес: „Ужель, возлюбленный друг мой, это ты явился ко мне и говоришь, что надобно мне исполнить? Будь по-твоему, Патрокл, я исполню все, как ты велишь. Но сперва, прошу тебя, подойди ко мне ближе, заключим хоть ненадолго друг друга в объятья и предадимся вместе печали“. Сказав так, он простер к нему руки, но не смог обнять, ибо растаял призрак и с неясным стоном сокрылся под землей».
Образ страшной утраты прекраснокрылым коршуном пал на Дейвида из поднебесных высот — и его сердце не выдержало. Опустившись на диван, он закрыл лицо руками и зарыдал.
— Что такое? — Эдгар в тревоге подскочил со стула.
Монти распахнул ставню, и глазам их предстала обрамленная оконной рамой картина: на пурпурном диване сидел рыдающий мальчик.
— Это Дейвид. Сын Харриет.
Сегодня Монти был собой страшно недоволен, он злился на себя с самого утра. Он собирался посвятить день медитации, чтобы ощутить наконец внутри себя желанный мир и покой. В последнее время состояние собственного духа начало уже внушать ему опасения. Ведь могут же как-то другие люди переживать свои утраты, не впадая при этом в прострацию. Мысль о самоубийстве впервые в жизни казалась ему совершенно реальной, теперь он понимал тех, кто неутихающим душевным мукам предпочел полное исчезновение. Как угодно, но он должен, просто обязан положить конец этой пытке. Чувство вины перед Софи разрывало его душу, и в мозгу, как в кино, снова и снова прокручивались одни и те же сцены. Надо, думал он, переключиться на что-то другое — или уже переходить к следующему, еще более кошмарному способу существования. Он уже достиг полной неподвижности и, сузив глаза в щелки, призывал к себе тот покой, который выше всякого покоя и в котором нет места мелочной войне с собой и внутри себя, — но в душе понимал, что так он не найдет того, что нужно ему сейчас. Вся его жизненная мудрость и весь опыт подсказывали, что у него есть лишь один шанс пережить свое горе — отдаться ему целиком, и пусть даже на этом пути подстерегает безумие, но путь этот единственный, другого просто нет.
Он с бессмысленным упрямством цеплялся за мысль об учительстве. Перед смертью Софи он, хотя и мучился душевной болью — те муки теперь казались пустым нытьем, та боль легким покалыванием, — но все же был способен о чем-то думать. В частности, он думал, что ему было бы сейчас очень полезно взяться за какую-нибудь самую обычную работу. Возможно (если когда-нибудь он снова соберется писать), такая радикальная перемена в жизни пойдет ему даже на пользу. Ему нужно было что-то очень простое, но обязательное и обязывающее, нужно было чувствовать, что он играет пусть скромную, но важную для кого-то роль. В моменты прозрения ему казалось, что, помогая другим, пусть даже через силу, он сможет исцелиться сам и, возможно, давняя его внутренняя война наконец чем-то закончится — во всяком случае, он сумеет перенести утрату (тогда еще будущую) без ожесточения. Ибо он прекрасно сознавал, что в душе его есть вещи темные и смутные, с которыми он не может и не сможет играть — так, как это делает, например, Блейз. Мило Фейн, кстати говоря, к этим вещам не относился, по сравнению с ними он был детской забавой (хоть и порожденной ими же). Гораздо больше отношения к ним имел Магнус Боулз. Теперь Софи умерла, но мысль об учительстве осталась. Она, правда, была уже лишена всякой надежды на «полезность», но, во всяком случае, представляла собой хоть какую-то «цель» в бесцельном существовании и хоть какой-то шанс справиться с поистине всепожирающим эгоцентризмом. Отсутствие «пользы» могло даже в известном смысле пойти на пользу. Кто знает, думал Монти, вдруг Жизнь вознаградит его потом за бескорыстный акт; если он и правда такой уж бескорыстный.
Впрочем, одно дело мечтать о грядущих благотворных переменах, и совсем другое — заставить себя перебраться из большого и удобного заставленного книгами полусельского дома в тесную учительскую комнатку. Вот тут, неохотно признавался себе Монти, и появился Эдгар Демарней. Эдгар воспринял идею учительства с энтузиазмом и принялся вдыхать в нее жизнь. Монти может преподавать историю и латынь, так? В конце концов, он же преподавал их раньше, до Мило. И греческий тоже — надо только немного освежить его в памяти. Это же прекрасно! Эдгар завидует ему белой завистью — нет, правда! Учить умных любознательных ребят прекрасному мертвому языку — о такой работе можно только мечтать. А устроиться — в сущности, раз плюнуть! Бинки Фэрхейзел — Монти должен помнить его по колледжу — теперь директорствует в Бэнкхерсте, очень приличной школе близ Нортхемптона. Как раз недавно он прослышал о новом назначении Эдгара и прислал письмо с просьбой подыскать ему хорошего учителя латыни и греческого. Ну, греческим, конечно, Монти давно не занимался, но при желании его вполне можно привести в приличный вид. Старина Бинки будет в восторге! Еще бы, думал про себя Монти, вспоминая, с каким презрением он сам относился к Бинки в колледже. Всякий раз, когда Эдгар об этом заговаривал, Монти поднимал его на смех, но странное чувство неизбежности все же не оставляло его. Разве не ждал он каких-то «знаков» и разве Эдгар — не «знак»? Да и успеет ли он сам, без посторонней помощи, найти до сентября хоть какую-то работу? Нет. Куда он пойдет, что будет делать, не имея на то ни сил, ни желания? А Нортхемптон как раз недалеко от Оксфорда, напоминал Эдгар, и еще ближе от Мокингема. А вдруг и правда, думал Монти, ему опять доведется сидеть рядом с Эдгаром на просторной террасе в Мокингеме, покуривая сигару, потягивая бренди и разглядывая знаменитые пейзажи за рекой?.. Что ж, если он решит подвергнуть себя испытанию Бинки Фэрхейзелом, надо будет выговорить для себя выходные в конце недели.