Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня поддерживает сознание того, что я — советский офицер. Один из тех, на кого теперь с надеждой смотрит Европа... Я полномочный представитель Красной Армии здесь, в Арденнах, и буду им, пока не упаду, как Василек, как Симон, как Николай или — Жозеф...
Мама, ты слышишь меня? Если бы кто знал, как я часто разговариваю с тобой, наверняка посмеялся бы над моей привычкой. И зря. Ведь ты для меня не просто женщина, которая подарила мне жизнь, ты значительно больше, несравнимо больше! Ты все, что есть дорогого у меня, ради чего я живу, во что верю и чему присягаю на верность. Это и ты сама, моя ласковая, мудрая мать, и наша хата с голубями на крыше, и безмерно щедрая, родная земля, и старенькая отцовская буденовка — теперь она уже не сползла бы мне на глаза, как тогда, — помнишь? — и все, что было у меня и еще будет, все-все...
Если суждено мне встретиться с тобой, я, быть может, и не смогу, не сумею высказать всего словами, что говорю и говорю мысленно тебе сейчас... Я просто упаду к твоим ногам...
Здесь у нас вот-вот блеснет рассвет. А там, над тобой, уже светит солнце. Оно придет сюда от тебя, мама. Помнишь, у Шевченко: «Сонце йде i за собою день веде»?..
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
1
Где-то далеко, наверное у Перекопа, тяжело вздыхали пушки. Дрожал густой и сизый от осеннего тумана воздух, призрачным облачком над низиной повисли метелки камыша. Вдоль разбитой дороги стояли жилистые акации, ветер позванивал жухлыми гроздьями перезревших стручков.
Солдаты шли утомленные, неразговорчивые, скрипели колеса обозов, рычали тягачи. Их обгоняли вертлявые командирские «виллисы». Голова колонны уже вытянулась за околицу Сивачей и круто свернула влево на широкий Чумацкий шлях, а хвост ее все еще терялся в лабиринте кривых улиц.
До глаз закутанные в платки девчата стыдливо ловили взгляды молоденьких красноармейцев, а женщины жадно всматривались в лица бойцов и, наивно полагая, что в армии все знают друг друга, как в деревне, спрашивали проходивших воинов о своих мужьях и сыновьях...
— Надька!.. Побей меня бог, Надька...
— Кыля! Подруженька моя.
— Надька!.. Ой, задушишь, бес тебя побери! Откуда ты взялась?
— Да красноармейцы, спасибо им, подвезли! Не брали, не брали, а когда сказала, что домой спешу, еду из эвакуации, сразу смилостивились.
— Такая радость, кума! Вчера Федя письмо прислал, и сегодня вот ты...
— Федя?.. Дай же я тебя еще раз поцелую, на счастье. Где же он, твой Федя?
— А кто же его знает — полевая почта... Орденов, пишет, груди не хватает. А я, кума, чего только не передумала. Ведь два года ни слуху ни духу... Ты смотри! Тот самый чемодан?
— Тот самый, Кыля, бессменный...
Так они и говорили друг другу, задыхаясь от собственных слов, вперемежку о важном и о мелочах, потому что в ту минуту, освещенную радостью встречи, для них не существовало мелочей, все было значительным и каждое слово находило в душе отклик.
Тем временем из-за развалин маслобойни, что была перед войной гордостью села, показался хвост солдатской колонны в окружении крикливой детворы. Мальчишки прыгали перед бойцами, как воробьи, просили на память звездочку. Самый старший из ребятишек пристроился к солдатам и зашагал вместе с ними, стараясь идти в ногу. Солдаты смеялись...
Проскакал на коне молодцеватый офицер.
— Подтяни-и-ись!
— Идут соколики. Вот так и Федя мой... А куда идут?
— На Крым. Слышишь, как там громыхает?
— Чтоб его холера взяла, басурмана проклятого! Натерпелись мы тут, кума, от немчуры, ох и натерпелись... Когда наши пришли, каждого солдатика обцеловали. Тут такое творилось!..
— Как там хата моя? Стоит?
— Ты еще и дома не была? Цела, цела хата. Только сбежали эти басурманы — я ее на замочек. Чувствовало мое сердце, прибьешься ты к дому...
Несказанно много вмещает в себя один человеческий взгляд: давно не беленную, в дождевых подтеках, хату с почерневшей трубой над черепичной крышей, желтые пеньки среди истоптанного бурьяна, где раньше был вишневый сад, замшелый сруб колодца и пузатую кадку с поржавевшими обручами возле него, одинокую грушу у забора, где маленький Антошка любил собирать грибы, — все это и бездну других мелочей отразил в глазах мгновенный сполох, как бывает во время грозы, в воробьиную ночь, когда небесный огонь выхватывает из мрака знакомые контуры, очень четкие и в то же время призрачные.
Она лежала, разбросав руки между опавших стеблей лебеды, вдыхая терпкий запах листвы, рассыпчатой земли и еще чего-то необъяснимого, что заполнило грудь дурманящей, щемящей болью. Где-то там, в недрах влажной земли, пульсировали невидимые токи, колотилось полное печали и радости сердце. Одно на двоих. Земля жила, что-то шептала ей, поздравляла с возвращением домой, а возможно, и жаловалась. В голове звенело тихой одинокой струной, качалось и плыло, плыло...
— Вставай, кума, с сырой землей, мы еще на том свете сколько твоя душа желает наобнимаемся.
— Где же вишни, Кыля? Они снились мне...
— Вырубили твои деревца проклятые фашисты. Они людей не щадили, что им вишни.
Будто во сне переступила Надежда порог родной хаты, беспомощно оперлась плечом на облупившуюся притолоку. Из сеней дохнуло холодом и сыростью. Двери в горницу были полуоткрыты — крашеная лавка от окна до окна да тисненный медью комод, случайно когда-то купленный Корнеем на ярмарке, — вот и вся мебель. «Господский, — хвалился Корней. — Вон сколько на нем забавок!» Земляной пол истоптан, изрыт каблуками, у печи какие-то лохмотья.
«И это моя хата? — подумала с ужасом Надежда. — И они здесь топтались, ели, пили, смеялись?.. Нет, не может быть, чтобы смеялись. Смеяться умеют люди, а зверю не дано».
У спальни сохранился обжитой вид. Платяной шкаф, над этажеркой овальное зеркало