Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одновременно с размышлениями на щекотливую тему о том, какие трудности встают на пути у «противоестественных пар», Марине приходилось готовиться к переезду, снова вызванному финансовыми затруднениями. Из Медона семья перебралась в Кламар, где друзья нашли для Эфронов маленькую и не такую дорогую, как прежняя, квартиру в доме 101 по улице Кондорсе. Другие русские жили поблизости, следовательно, Марине не будет там одиноко. Но и тут тоже денежные дела шли хуже некуда. Едва водворившись на новое место жительства, Марина принялась умолять Федотова: «Вчера писала Рудневу[205] с просьбой дать мне 100 франков за конец „Искусства при свете совести“ в январской книге, – уже получила корректуру. Не могли бы Вы, милый Георгий Петрович, попросить о том же Фондаминского?[206] Идут праздники – уже на ноги наступают – а нам не то что нечего дать на чай, сами без чаю и без всего. – Если можете!»[207] И позже – уже после переезда на улицу Лазара Карне:
«Милый Георгий Петрович! Умоляю еще раз написать Фондаминскому о гонораре – нас уже приходили описывать – в первый раз в жизни». Она описывала Федотову и его жене плачевное состояние своей обуви, объясняя, видимо, этим неявку на назначенную встречу: «Не забыла, но в последнюю минуту, вчера, отказалась служить – приказала долго жить – резиновая подметка, т. е. просто отвалилась, а так как сапоги были единственные… Очень, очень огорчена. Знайте, что никогда не обманываю и не подвожу – за мной этого не водится, – но есть вещи сильней наших решений, они называются невозможность и являются, даже предстают нам – как вчера – в виде отвалившейся подметки».[208] Но как бы ни угнетала Марину нищета, она никогда не забывала о своей миссии как писателя. И – прочитав в очерке Георгия Иванова[209]«Китайские тени» всякие домыслы о друге своей юности Осипе Мандельштаме, она решает восстановить истину и пишет блестящую статью «История одного посвящения». Кроме того, немного времени спустя после смерти в 1932 году другого своего большого друга – Максимилиана Волошина – Марина посвящает ему цикл прозаических произведений, рассказывающий об их личных и творческих отношениях – «Живое о живом». Но все эти – берущие за сердце своей простотой и искренностью – воспоминания почти никого в те дни не тронули.[210] 13 октября они были прочитаны на цветаевском вечере, и Цветаева: «…читала почти три часа, до полуночи, при горячем одобрении зала, куда пришли преимущественно читательницы и являли собой, как выразилась Марина Ивановна, „сплошной и один очаг любви“. Что до литературной публики, то она, по-видимому, не пришла, – „ни одного писателя“, – негодовала Марина Ивановна; впрочем, причину понимала: „писала… против всей эмигрантской прессы, не могшей простить М. Волошину его отсутствие ненависти к Советской России, от которой (России) он же первый жестоко страдал, ибо не уехал“».[211]
Перейдя от стихов к прозе, Цветаева не испытывала чувства, будто ее лишили чего-то. Каковы бы ни были средства выражения, она не позволяла себе ни расслабленности, ни небрежности, ни самолюбования, никогда не была к себе снисходительна. «Повествовала» ли она, «пела» ли – везде был одинаково строгий отбор слов и ритма. Однако ей приходилось с печалью констатировать, что журналам интереснее ее эссе или воспоминания, чем ее стихи. «За последние годы я очень мало писала стихов, – рассказывает Марина Вере Буниной. – Тем, что у меня их не брали – меня заставляли писать прозу. Пока была жива „Воля России“,[212] я спокойно могла писать большую поэму, зная – что возьмут… Но когда „Воля России“ кончилась – остался только Руднев, а он сразу сказал: Больших поэм мы не печатаем. Нам нужно на 12 страницах – 15 поэтов.
Куда же мне было деваться с моими большими вещами? Так пропал мой „Перекоп“ – месяцев семь работы и 12 лет любви – так никогда не была (и навряд ли будет) кончена поэма о Царской Семье. Так пропал мой французский „Мoлодец“ – Le Gars – и по той же причине: поэмы не нужны. А мне нужно было – зарабатывать: и внешне оправдывать свое существование. И началась – проза. Очень мною любимая, я не жалуюсь. Но все-таки – несколько насильственная: обреченность на прозаическое слово».[213] А позже[214] она вернется к этой теме в письме к Анне Тесковой: «Эмиграция делает меня прозаиком. Конечно, и проза – моя, и лучшее в мире после стихов, это – лирическая проза, но все-таки после стихов!
Конечно, пишу иногда, вернее – записываю приходящие строчки, но чаще не записываю, – отпускаю их назад – ins Blaue![215] (никогда Graue,[216] даже в ноябрьском Париже!)
Вот мои „литературные“ дела. Когда получу премию Нобеля (никогда) – буду писать стихи. Так же как другие едут в кругосветное плавание».
И задумается сразу же: если водить пером по бумаге насильно, то не истощится ли источник ее вдохновения? А ведь в таком случае, как она считает, у нее не останется уже никакой причины для того, чтобы продолжать жить на земле.
Близкие Марины и не подозревают, какие творческие муки она испытывает, какие сомнения терзают ее душу. И Сергей, и Ариадна поглощены только собственными делами и заботами. Даже когда они находятся рядом, она ощущает себя одинокой, такой одинокой, будто она вообще одна в мире… «Сергей Яковлевич совсем ушел в Советскую Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет», – жалуется она все той же Анне Тесковой.[217] И в самом деле – бывший доброволец Белой армии Сергей Эфрон стал к тому времени одним из активнейших членов «Союза возвращения на родину». Вот уже несколько месяцев он встречался с приезжими русскими, которые вполне могли быть агентами коммунистов, и совершенно не интересовался хозяйственными и финансовыми трудностями. Впрочем, тут они были единодушны с дочерью, которая ходила за ним по пятам, слушала его разглагольствования разинув рот и решительно заявляла, что хотела бы вернуться в родную страну, ибо только оттуда «прольется свет». Вспоминая, насколько чудесная духовная общность была у нее когда-то с Ариадной, Марина пыталась измерить, какою же теперь глубокой стала пропасть между ними. Тогда, в прошлом, она так же часто удивлялась и радовалась тому, как схожи их вкусы и реакции, теперь – так же часто – тому, что, перестав быть маленькой, Аля перестала быть не только ее ребенком, но и ее другом. Она напрасно искала в этой молодой – такой уравновешенной, такой разумной и такой холодной – женщине отражение собственного взрывного темперамента, собственного презрения к царящим в обществе условностям. «Это не я! Это не я!» – горестно восклицала Цветаева в письмах Вере Буниной. И любимому сыну не удавалось утешить мать, вот так вот «потерявшую» дочь. Конечно, у Мура, которому и было-то всего семь лет, характер еще не совсем определился. Но это был явный размазня, вялый и апатичный, капризный и довольно безэмоциональный. Хорошо еще, не подошел возраст, когда он мог бы заинтересоваться политикой! Но тем не менее он уже скулил, приходя из школы, что другие дети издеваются над его акцентом и дразнят «грязным русским». И – по примеру отца и сестры – поговаривал о возвращении в Россию, считая ее страной вечных каникул. Но разве не желала сама Марина для него того же, когда писала «Стихи к сыну»? Разве не утверждала она в этих неосторожных строках, будто место молодежи – там, на этой мифической родине, разве не говорила, обращаясь к юным: «слеп – / Вас ведущий на панихиду / По народу, который хлеб / ест, и вам его даст, – как скоро / Из Медона – да на Кубань»?