Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тропинин замечал в женщинах только их платоническую «лошадность», готовность тянуть экипаж и трусить в узде, кокетливо поводя задом. Хромов вспомнил стихотворение Агапова, одну строчку, тончайший плагиат:
«Упущенные мысли имеют свойство возвращаться», — сказал Тропинин, хмуро выслушав цитату. Он не признавал у Агапова гения.
«А упущенное счастье?»
«Разумеется, но с опозданием, с большим опозданием…»
Уже совсем стемнело. Вдоль набережной зажглись фонари. Пташек, шестеренок, розочек, мартышек, дудочек смело. Подоспевшие дамы в длинных платьях и на высоких каблуках дефилировали с каким-то мелодраматическим уклоном, как будто им предстояло через пару минут выйти на сцену и умереть под рукоплескания и крики бис. Фигурами их спутников, напротив, овладела вертлявость и расхлябанность людей, которые уже подсчитали свои убытки и смирились с ними.
«Я вообще не понимаю, почему нужно отдавать другим свои мысли. Почему не унести все с собой?» — задумчиво сказал Тропинин, не любивший почтенную ночную публику с ее драматическими жестами и пожилым коварством. Ему непосредственность подавай!
«Потому что „я“, которым ты так дорожишь, это то, что остается, а не то, что уходит».
«А кто же, по-твоему, уходит?»
«Уходит — он, они… „Я“ существует постольку, поскольку открыто для всеобщего обозрения и употребления».
«Ну это, знаешь, кому что нравится. Мне моя тайна дороже моего бессмертия».
«Да какая у тебя тайна? Смешно! Нет ничего смешнее и банальнее человеческих тайн. Скрытность выдает посредственность».
«Ты меня пугаешь».
«Я тебя дезориентирую».
«Лучше бы ты писал свою книгу, клянусь Аполлоном и его отравленными стрелами!»
Тропинин разозлился. Он не терпел наивного сердцеедства.
«Психологический роман умер, сколько раз нужно повторять! — сказал он. — Все чувства идут из головы, и жить, руководствуясь ими, дико, дурно, глупо, нелепо, преступно! А почему бы тебе не взяться за историю? Это было бы, на мой взгляд, удачным выходом из создавшегося положения. (Какого положения? О чем это он? — X.) Факты, отсеянные временем, отнюдь не помеха вымыслу. Напротив, маскарад допускает известную вольность… Писать о том, о чем история умалчивает. Присваивать давно почившим персонам свои позывы. Привирать бессовестно, но так, чтобы не бросалось в глаза. Какие возможности для своеволия! История ждет нашего участия. Она трепещет, смущается. Ей нравится, когда ее перекраивают. Я тебе завидую. Если бы моя рука была послушна моему воображению, я бы…»
«Главная проблема — сюжет».
«Нужен сюжет? Пожалуйста. Он, она. Никак не поймут, чего друг от друга хотят».
Тропинин замолчал.
«Снег. Тишина. Волки с желтыми глазами, занесенные снегом кресты. Казармы. Пьяненький литератор. Тараканы, свеча. Красный свет. Грязная девочка в простынях. Как тебя зовут? — Промокашка. Тюбик с вазелином закатился под комод».
«Это всё?» — спросил Хромов.
«Тебе мало? Да из этого можно выжать не одну сотню страниц!..»
«Сомневаюсь».
«А ты попробуй».
«Пустая трата времени».
«Как угодно, я не навязываю. Может быть, я сам когда-нибудь возьмусь, сочиню. Пишешь?»
Хромов замялся, не хотелось сознаваться.
«Не увиливай! И так вижу, без дела не сидишь. Как называется?»
«Дочь гипнотизера», — соврал Хромов. Тропинин посмотрел на него удивленно, пожал плечами:
«Ну знаешь, это ты чего-то того… — Он внезапно погрустнел: — Почему ты больше не сочиняешь рассказов? Когда-то у тебя ловко получалось. Одни названия чего стоили: „Штиль, или Отдыхайте, ребята“…»
«У меня перевелись маленькие идеи».
«Шутишь! Ленишься. Надо работать. Само собой ничего не происходит. Природу следует осторожно насиловать, осквернять, подавлять, иначе, прости господи, одни сантименты да денежные расчеты…»
Хромова неожиданно потянуло на признания:
«Я замышляю книгу, в которой было бы скрыто больше, чем поведано. Этакий склеп событий и пожеланий. В мои владения впускаю лишь наделенных терпением и досугом, любителей мнимых сокровищ и недостоверных историй. В словах мои тайны. Мой долг быть словоохотливо изворотливым. Пусть другой пританцовывает под сопелку низких истин. Я здесь никто, путешественник, хитростью убегающий из пещеры одноглазого гиганта…»
Тропинин слушал его с каким-то грустным сочувствием.
«Написать книгу, — сказал он, — может всякий, не всякий догадывается, что написанное им — книга. Ведь настоящая книга, и это мое твердое убеждение, похожа на что угодно — на блеклый полевой цветок, на старое, застиранное платье, на фейерверк, на кучу дерьма, но только не на книгу. Вот, положим, „Мертвые души“… Если бы мне не внушили со школьной скамьи, что это книга, я бы, право, принял эту с позволения сказать книгу за скелет какого-нибудь доисторического зверя, за перевернутую лодку, за удар хлыстом. А „Анна Каренина“? Щупальца, присоски… Есть книги мягкие, щетинистые, гладкие. А есть сыпучие, полые, „на соплях“. Нередко книга под воздействием луны или затяжного дождя меняет свойства. Откроешь на заложенной спичкой странице и вместо бала-маскарада попадаешь на скотобойню. Нет сомнения, что в этом смысле книга похожа на парусник, покинутый командой. Не случайно в каждой книге, если хорошо поискать между строк, найдется описание моря. Ныряльщик видит на дне разбитые, занесенные песком статуи. Ныне метафора книги не лабиринт, не засеянное поле, не лестница, а дом, объятый пламенем, из которого никому не выбраться. Читатель сгорает заживо, или погибает от удушья, или разбивается, выпрыгнув из окна… И, однако, во все времена ненаписанная книга ценилась выше, чем написанная. Когда берешь в руки то, чего нет, когда пробегаешь глазами по невидимым строкам, переворачиваешь невидимые страницы, чувствуешь себя одним из богов, который еще не успел сотворить речь…»
24
Начав играть, Агапов уже не мог остановиться. Он играл в покер, в штос, в винт, в преферанс, бросал кости, катал шары на бильярде. Он спустил всю имевшуюся у него наличность. В ход пошли банковские сбережения. Накопленные за годы сомнительных сделок авуары были велики, но не бездонны. Когда и они иссякли, Агапов начал продавать вещь за вещью, вещицу за вещицей из того, что нашлось в унаследованном доме. Ящики быстро освобождались от веками слежавшегося в них добра. Все, что имело хоть какую-нибудь цену, все, что можно было вынести, перешло в чужие руки. Агапов без сожаления расстался со всеми этими вазами, картинами, статуями, кольцами, браслетами, книгами. Напротив, он даже радовался тому, что в доме так удачно освобождается место. Местом он дорожил.
На совести Агапова был не один бог. То он верил в Троицу, потом в Единицу. От Абсолютной сущности, бесстрастно поглощающей безвкусное вещество понятий, его бросало к Нирване, мечущей золотую икру будд. Был период, когда он ни во что не верил, вполне довольный собой. В конце концов он пришел к логичному выводу, что, за неимением лучшего, следует надеяться лишь на свои силы и самому создать для себя Бога, который бы отвечал требованиям рассудка и исполнял желания. Все, что он знал, все, что видел, подсказывало ему, что задача сделать из подручных материалов нематериальную сущность, устанавливающую центр мира и простирающую свою волю на все, что есть живого и мертвого, выполнима. Он с жаром взялся за дело, которое, конечно же, поначалу должно было продвигаться от ошибки к ошибке, чтобы в какой-то момент, совокупив случай и рок, обрести истину, упраздняющую время, включая и сам момент обретения истины. Дело спорилось. Он подбирал где брошенный отрезок электропровода, где перегоревшую лампочку, старый пиджак, кость. Только подручные материалы годились. Сломанные, отторгнутые жизнью вещи, постоянно находящиеся в поле зрения и потому незаметные, подброшенные неутомимой, хоть и бестолковой без человеческого участия судьбой, никчемные вещи, испытавшие на себе ярость времени, бесполезные, пустые. Все это раскладывалось в доме на месте проданных картин, мебели, фарфора. Штуки, которые Хромов, взобравшись по лестнице на террасу, видел на рабочем столе и в кучах по углам, были мизерной частью — теми не самыми пригодными экземплярами, на которых Агапов шлифовал свои идеи сцепления и сочленения. То, что он позволял постороннему Хромову увидеть детали своей работы и даже не стеснялся давать пояснения, что к чему крепится, свидетельствовало о незначительной роли, которую они выполняли в целом его замысла. «Пусть думает, что это и есть Бог, пусть тешит себя иллюзией…» Он не вел письменного учета вещам, постепенно заполняющим дом, ибо знал их все наизусть от расчески до сломанного весла. У каждой из вещей было строго определенное место, строго определенное положение. В том, что предприятие движется в правильном направлении, Агапов смог воочию убедиться, когда как-то днем, зайдя в комнату, прежде служившую библиотекой (все книги уже были проданы), он увидел, что свеча, вставленная в горлышко бутылки и давно заросшая пылью, щурится маленьким огоньком. Сквозь окна падали пропущенные сухим плющом полосы яркого, клубящегося пылью света, и он не сразу разглядел огонек. Свечу он, конечно же, потушил во избежание пожара, но это не помешало ему ощутить что-то вроде просветления. В другой раз Агапов заметил, что старый стакан, последний житель буфета, оказался наполнен какой-то красноватой жидкостью. Он не сразу решился ее выпить. На вкус она была сладковатой и издавала довольно сильный не неприятный запах.