Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гулька сидела за своей деревянной решёткой, как человеческий детёныш в клетке зоопарка, неизвестной породы зверёк, мурлехрюндель, ежонок с блестящими, как мокрая смородина, хитрющими глазами и нежными, смешными складочками на щеках, и осчастливленно-лукаво улыбалась во все зубы.
– Витя, а Новый год сегодня?.. Витя, да?! – Вот это она помнила, ждала: чем меньше детский человек, тем лучше он умеет помнить одно только хорошее и ждать такого же хорошего и ещё лучшего, чем было. – Витя, Вить, а мы будем сегодня с тобой наряжать нашу ё-ё-о-о-лочку?.. – Ель росла во дворе перед домом, и они её с Гулькой один раз наряжали живую – с настоящей, живой, счастливой мамой – на морозе, на улице, еле-еле дотягиваясь до высоких мохнатых ветвей и набрасывая нитки дождя, натыкая на ветки золотую, серебряную, голубую, зелёную, звёздно-синюю фольгу от конфет; Гулька, в общем-то, только смотрела с восторгом за тем, как он, хан, вместе с мамой расцвечивали ёлку, – до того толстая в своих маленьких валенках и шубке, что и руками не могла пошевелить.
Одеваясь, натягивая быстро рейтузы, хан почувствовал холод – вот такой, будто ночью приоткрылось окно или кто-то разбил – раскололось само от мороза – стекло; будто дом их не выдержал под ударом воздушной холодовой волны – и дал течь, как корабль; внутрь дома сочился всю ночь, набирался, крепчал этот холод, пока ещё не полностью забивший домашнее тепло, которое исходило от раскалённых кипятком чугунных батарей, и другое тепло, сокровенное, необъяснимое, которое и не надо было объяснять, – единственной причиной которого была мама.
Хан побыстрей оделся до конца и, подчиняясь ещё слабо зазвеневшей в нём тревоге, заученно, словно матрос-подводник по команде, занялся первым делом утеплением сестры: помогал натянуть через голову фланелевое платьице с весёлыми утятами и поверх толстый свитер, колючий, кусачий и поэтому дающий телу много тепла – очень мягкому, пухлому телу с самой мягкой и чистой кожей, вроде той, что на пузе слепого щенка, и ещё даже мягче.
Гулька пахла казавшимся непобедимым постельным теплом – даже странно, что столько тепла в ней, такой невеличке, могло накопиться, – пахла свежей белой булкой и молоком, тем молоком, которое выходит прямо из коровы… помог ей, запыхтевшей Гульке, перебраться через загородку, на мгновение приняв на себя её лёгкую тяжесть, устоять на полу и усесться на стул – натянуть, раскатать по коротеньким ножкам песочного цвета колготки и бордового цвета рейтузы поверх. Гулька сама всунула ноги в тапки с зайцами, наступая на уши которых она спотыкалась.
Тревога набирала силу вместе с растекавшимся под рубашкой ознобом. Не отзываясь на бубнение сестры, на все её – сейчас особенно – дурацкие вопросы, хан подошёл к окну, потрогал радиатор: батарея, всегда раскалённо-горячая, так что дольше минуты ты руку на ней не продержишь, оказалась чуть тёплой – пустой вместо тайной наполненности.
С подоконника, через окно – поверх пальмовых листьев, сквозь заросли папоротников из белёсого льда – хан увидел, как мать через калитку разговаривает с «этим» – всё время сгорбленным и беспокойным тощим мужиком в замасленной сине-оранжевой спецовке и тугой круглой вязаной шапке, вечно надвинутой по самые глаза.
Он уже приходил много раз, этот Штепс – так его звали все, так и надо за такие глаза, за штырьки металлической вилки, что всё время искали – куда можно воткнуть и начать получать то, что нужно для жизни, и какая-то спешка и злоба – на то, что никак не находит свободной розетки, – постоянно текли от него.
Он вломился к ним в дом, этот Штепс, с такой привычной наглостью, с которой бродячая собака засовывает нос в проходящую мимо продуктовую сумку, – и насилу смиряемым бешенством даже: как смеет – быть тут всё не готово к приходу его, как посмели явиться ему на глаза хан и Гулька, мелюзга, тараканы, два разинутых клюва, и смотреть на него из угла настороженно и неприязненно, – и хан сразу же понял: Штепс пришёл к ним надолго и уже невозможно его вытолкать вон; их с Гулькой никто не спрашивает, мать одна всё решила – будто их с Гулькой нет в её жизни и вовсе.
Через окно он видел, как мать со Штепсом у калитки о чём-то разговаривают – пар вырывался из ноздрей и ртов частыми струями, клубками, не успевая расходиться, восполняемый космами новых, новых белых выдохов; Штепс клокотал, показывая матери рукой куда-то вдоль дороги, озираясь рывками, как ворона на ветке, по всем сторонам и разгневанно вглядываясь в мать: как она смеет ничего не понимать и не бросаться сразу же туда, куда он, Штепс, выбрасывает руку.
И мать тоже вертела головой в наброшенном сером пуховом платке – на дорогу, на дом – простывавший, холодеющий дом – и всегда передёргивалась, как мерещилось хану, в лице от озноба, как смотрела на дом, от того же озноба, что сейчас растекался у хана по спине, по ногам от домашнего, а не наружного холода; так смотрела на хана, невидимого сквозь ледовые листья в окне, что как будто пошли в доме новые какие-то часы, завелась и работала непрерывно машина, нагнетавшая холод, и немедленно нужно ей что-то решать, а иначе – взорвётся: или в доме, в который по трубам не течёт уже больше тепло, или там, на дороге, куда ей показывал Штепс… Быстро что-то сказала замолчавшему Штепсу и бегом пошла к дому, исчезла из виду; Штепс остался один у калитки, в нетерпении достал сигарету, прикурил, сберегая в ладонях огонёк зажигалки, – значит, мать к нему выйдет ещё, не останется в доме.
Мать вбежала как будто из огня и в огонь – и с порога на хана:
– Куда ты залез?! Одевайся давай – в темпе, в темпе! – Зацепила, сгребла, как с седла на скаку, не успевшую пискнуть малявку, понесла её, стиснув