Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поскольку за найденные книги было уже заплачено библиотеке или знакомым, Софье Андреевне оставалось положить свою собственность обратно в тайник – или сжечь. Несколько раз в отсутствие дочери она решалась на сожжение: ставила в ванну таз и драла туда тугие страницы, из которых густо лезла мохнатая бахрома. Пламя спички долго не могло пронять спрессованных обрывков, но потом пахучий синий огонек забирал с угла, проедал дыру и взлизывал вверх неровными языками. Яркие языки, трепеща от усилия вытянуться как можно длиннее, наполняли таз, и такое же напряжение было в огромных тенях, ходивших по румяным стенам ванной и словно бы рвущихся сбросить с себя всю свою мелкую основу в виде стаканов, флаконов и пузырьков. Возле таза становилось жарко, тут и там в стекле дрожали горячие точки, наверху, у заросших труб, тихо шевелились паутины. Софья Андреевна стояла неподвижно и смотрела, как бумага, перед тем как почернеть, становится шоколадной, как проступают на ней, будто пытаясь выкрикнуть себя напоследок, исчезающие слова. Огонь, набегая, заставлял прочитывать строки справа налево, перескакивать взглядом, выхватывать, обжигаясь, отрывочный смысл. То было машинальное, напрасное занятие, ничего не удавалось по-настоящему удержать,– и когда через много лет Софье Андреевне почудилось в смерти что-то знакомое, она, не отдавая себе отчета, вспомнила именно это.
Наконец в тазу прогорало, темнело, гасло. Черный летучий ворох, остывая, ежился с легким рассыпчатым треском, и, глядя на него, никто бы не сказал, что здесь было сожжено что-то неличное, повествующее о выдуманных людях. Казалось, это любовные письма, дневники – и так много!– и так долго держался потом в квартире смолистый горький запах горелой бумаги, что даже через несколько месяцев, погружая лицо в полотенце, Софья Андреевна ощущала терпкий, влажный, как бы проросший душок. Сожжением неприличных книг она занималась довольно регулярно. Все-таки и после этого вокруг нее оставались забытые тайники, излучавшие опасность,– и в свою последнюю ночь Софья Андреевна, уже не понимая окружающее и сочувствуя только себе, воспринимала их как пятна страха на своей холодеющей коже: она не узнала, что только один большой и два поменьше действительно принадлежали ей.
Как любой человек, что провел свои первые годы в очень старом, обветшалом доме, словно уже оставляемом жильцами по частям, Софья Андреевна была мечтательна. Она не видела особой разницы между предметом и изображением: картинки в книжках были для нее все те же игрушки. Ей чудилось, что можно любую роскошь нарисовать и ею владеть, тем более что и сам доживающий дом был уже почти изображение: обстановка его комнат устоялась за десятилетия, вся мебель и даже самые малые мелочи обрели свои последние места,– и эта предельная конкретность, неподвижно позволявшая себя рассматривать, странно отдавала небытием. Дымчатые люди с желтоватых и карих настенных фотографий, семейная память о которых имела вид замысловатых рамок, обводивших для верности все новыми виньетками выцветавших женщин и мужчин,– эти люди казались и, в сущности; были истинными обитателями дома, только уменьшенными в росте по причине смерти. Вообще размер изображений из-за их вещественности, набранной за счет оцепенелых и полностью готовых исчезнуть вещей, воспринимался здесь буквально: над диваном, где висело особенно много толстеньких застекленных штук (иногда месяцами не казавших себя и являвших, с какой стороны ни глянь, одни отражения, белые блики), имелись, например, вышитая шелком стрекоза и акварельная собака одинаковой величины. В большой комнате, или зале (где жила бабуся и еще одна подселенная женщина, спавшая на полу у подножия мебели, так что многих дверец нельзя было открыть, пока она не встанет), помещалось высоченное зеркало, слегка раскисшее в верхнем углу. В нем была видна как бы заброшенная часть квартиры, темноватая, холодная, уходящая куда-то вбок, всегда открытая на ночь. Ее существование косвенно подтверждалось теснотой на посюсторонней половине жилья, в коридоре, на кухне, полной энергичных локтей и черных сковородок,– когда казалось, что все уже оттуда ушли, там обязательно копошился, брякая горелой посудой, кто-нибудь еще.
К стене, отделявшей зазеркальное крыло, снаружи лепилась сарайка, где сосед, передовой рабочий, держал мотоцикл, которым, точно плугом, перепахивал смиренные окрестные дороги с безмятежными лужицами в колеях,– и когда в пространстве, продолжавшем залу, раздавался настырный бензиновый треск, становилось жутко. Эта взрывная пальба и в тон ей взрывы куриного кудахтанья рисовали на месте видимого помещения – знакомый сарай, где были запахи бензина и помета, солнечные щели, от которых на голые руки и ноги ложились яркие полосы, прозрачно розовевшие по краям. Казалось, два пространства совмещаются и давят друг на друга,– и кривая зазеркальная комната, где светлые части обстановки выделялись как бы тоном выше, чем наяву, была гораздо слабее, гораздо печальнее. Эту комнату нельзя было оживить своим отражением, сколько ни маши руками и ни высовывай язык,– и посреди кривлянья вдруг наступала минута, когда жилая и реальная часть квартиры тоже представлялась несуществующей. Страшно было тронуть полку, статуэтку, болезненно чувствительные благодаря осевшей пыли и готовые ответить на касание испуганным пятном. Внешний мир словно уже прорастал сюда, и после Софье Андреевне мерещилось, что особняк разрушился не от работы техники, а только от напора городского мусора и жилистых сиреней, в которых ощущалась та же камнеломная сила, какую Катерина Ивановна через много лет угадала в кладбищенской траве. Словом, особняк, каким его застала на свете Софья Андреевна, уже почти целиком – зазеркальными анфиладами, зыбким темноватым воздухом под недосягаемо высокими потолками, захламленным подвалом под широченной лестницей во второй этаж,– покоился в прошлом. К прошлому каким-то образом относились и комнаты соседей, куда не разрешалось ходить,– а в настоящем самыми реальными были твердые, с занозами, как бы сохранявшие свою исконную деревянность листы бумаги. Поначалу собственные владения возводились при помощи цветных карандашей – но глупые бревнышки, вместо того чтобы закрашивать, к примеру, розовый дом, изображали на нем только собственные следы.
То же самое выходило с акварелью: грубые мокрые пятна темнели на деревьях и траве,– притом, что в стакане с водой и на бумажке, куда с набухшей кисти спускались излишки, все получалось красиво, загадочно. Словом, мир, обозначенный простым карандашом, не принимал искусственных красок: они оставались поверх него и сами по себе. Много лет спустя, в деревне, Софья Андреевна вдруг увидела то проникновение цвета в контуры, над которым так мучилась в детстве: закат и черные ели, как бы истончавшиеся тут и там на малиновом свету,– но округлый прудок, полный цветной воды, куда макались только что написавшие все это кисти, был все-таки лучше, нежнее. Каждая краска, пошедшая на пейзаж, сохранялась там в виде чудного, свободного размыва, неистраченный цвет опять торжествовал, и Софья Андреевна тогда поняла, что все это похоже на ее несчастливую жизнь, где лучшие чувства ее плывут, не умея приложиться к чему-то конкретному, не доставаясь ни дочери, ни пьянице-мужу, и реальность остается для них совершенно непроницаемой.
В детстве закрасить значило полюбить. Мать Софьи Андреевны, преподаватель рисования, пыталась ей растолковать различные приемы и даже, крепко ухватив, водила ее рукой, отчего кисточка в липких сине-зеленых пальцах кивала и брызгалась. Закон линейной перспективы, изображенный на отдельном листе, представал в виде сетчатого невода, куда попадало все, что можно было нарисовать, и невод с ужасной силой тянули к точке горизонта неизвестные ловцы. В общем, уроки не давали результата: покоробленные листы очутились на шкафу, потом исчезли неведомо куда, и предпочтение было отдано иному – вышивке.