Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но постепенно с восточных границ мира пришла она, знакомая александрийская заря, первый всплеск лимонного и розового света, и ответный бледный блеск Мареотиса; и, тоньше паутинки, неразличимый настолько, что мне пришлось задержать дыхание, чтобы поймать его, я услышал (или мне почудилось, будто я услышал?) первый голос, первый зов к молитве с невидимого доселе минарета.
Неужто есть еще на свете боги, неужто есть еще смысл их будить? И едва я успел задать себе этот вопрос, и тут же разглядел сквозь полумглу, как из гавани разом прыснули три маленькие рыбацкие лодки — парус цвета ржавчины, парус цвета печени и парус цвета сливы. Несомые течением реки, они в два счета оказались рядом и нависли над нашим баком, будто ястребы. Стал слышен барабанный бой волн о деревянные кили. Маленькие фигурки, перевесившись за борт, как всадники с седел, поприветствовали нас по-арабски и сказали, что бон уже поднят, что в гавань мы можем войти.
Так мы и сделали, осторожно под прицелом пустынных с виду батарей. Маленькое наше суденышко пробежалось по фарватеру, уставленному с обеих сторон рядами боевых кораблей, как vaporetto[5]по Канале Гранде. Я оглядывался вокруг. Все осталось как прежде и при этом до неузнаваемости переменилось. Да, конечно, основной театр (привязанностей, памяти, любовей) остался тот же, но разница в деталях, в декорациях не могла не бить в глаза навязчиво и нагло. Разукрашенные лайнеры, одетые в гротескный камуфляж, — кубистические фантазии на тему белого, темно-серого и хаки. Самоуверенные зенитки торчат по-журавлиному неловко над своими нелепыми, из брезента и камуфляжной сетки, гнездами. Висят меж небом и землей, будто висельники, маслянистые туши дирижаблей, и между ними уже начали карабкаться, нырять вверх головою в небо древние как мир серебряные стайки голубей — навстречу солнцу. Будоражащая смесь, контрапункт неизвестного с известным. Яхты на стапелях у Яхт-клуба и та же самая памятная россыпь густой предутренней росы на такелаже и на мачтах. Разноцветные тенты и флаги висят колом, словно накрахмаленные. (Сколько раз мы упустили возможность выйти отсюда в этот самый час в море на маленькой яхте Клеа, нагруженной хлебом, и апельсинами, и вином в оплетенных соломой бутылках?) Сколько дней мы провели тогда вот так, под парусом, у плоских здешних берегов, расставляя там и тут нам одним известные и памятные знаки, теперь, должно быть, забытые уже бесповоротно? Я с удивлением ловил себя на сотне крошечных, буквально отобранных по крупице воспоминаний, покуда глаз мой скользил по цепочке неодушевленных форм, отшвартованных у облепленных мхом причалов, — я и не думал, что все это помню. Даже французские боевые корабли (пусть они и впали нынче в немилость и с их орудий сняты замки, а команды числятся как интернированные, с содержанием на борту) стояли на тех же самых местах, где я их видел в последний раз в той растворившейся почти бесследно жизни, — громоздкие, припавшие к воде, в вязкой утренней дымке, будто некие зловещие надгробия, неподвижные, как всегда, на фоне призрачной, размытой акварели Города: округлые, в форме фиги минареты меняют цвет с каждым шагом солнца вверх.
Мы медленно прошли по длинному зеленому коридору меж высоких бортов боевых кораблей, словно принимая парад. Здесь неожиданностей было мало, но зато не заметить их было никак нельзя: полузатопленный броненосец, тихо лежащий на боку, корвет, палубные надстройки которого были сорваны и смыты прямым попаданием авиабомбы, — разбросанные, словно морковки, орудийные стволы, листы боевой брони, обгоревшие и смятые, как листы бумаги. Огромная масса серой стали сплющена одним ударом, будто пустой пакет. Маленькие фигурки торопливо и совершенно бесстрастно при помощи брандспойтов смывали со шпигатов человеческие останки. Ощущение было такое, как если бы во время прогулки по старому, элегической красоты кладбищу ты наткнулся на отверстую могилу. («Как красиво», — сказала девочка.) И так оно и было — целый лес высоких мачт и шпилей покачивается едва заметно, пробегают вдоль бортов бурунчики от носовой волны снующих туда-сюда по гавани буксиров, мяукают на берегу клаксоны, разбегаются и сходятся вновь маслянистые отражения на воде. И навязшая в зубах, разносится над водой до жути знакомая джазовая мелодийка — гулко, как будто из сточной трубы. Она, девочка, пожалуй что и примет ее как должное, как туш по поводу торжественного въезда бывшей изгнанницы в Город детства. Я поймал себя на том, что напеваю себе под нос слова «Jamais de la vie», и удивился, какой седой древностью веет от этой музыки, каким старьем и в каком нелепейшем она несоответствии со мной теперешним! Девочка разглядывала небо, как будто именно с небес должен был спуститься к ней божественным темным облаком долгожданный, нежно лелеемый образ отца — и поглотить ее, и взять ее с собой.
И только в самом дальнем конце александрийских доков нас поджидали явственные знаки мира иного, конечной цели долгого пути: вереницы грузовиков и машин «скорой помощи», заграждения, штыки, — мира, населенного, как гномами, незнакомыми расами людей в синем и в хаки. Здесь царило движение неторопливое, но непрерывное и целесообразное. Из металлических дверей и ниш вдоль пирсов то и дело выскакивали озабоченные фигурки, похожие на пещерных наших предков. Корабли, вскрытые вдоль, явившие миру сложную механику дымящихся металлических внутренностей, корабли, распластанные невидимым хирургом, спецом по кесареву сечению; и в эти открытые раны карабкались бесконечные муравьиные цепочки солдат и моряков в синих куртках, навьюченных канистрами, мешками, кусками говяжьих туш на перепачканных кровью плечах. Распахиваются печные заставы, и отблеск пламени ложится на лица людей в белых шапочках, суетливо снующих с деревянными, полными свежего хлеба лотками. Движение медленное невероятно и притом единое, за частью мельчайшая часть некоего огромного организма. И движущая сила была скорее инстинктом расы, нежели ее желанием, ее сознательной волей. Здесь царила деловитая тишина, но тишина относительная, состоявшая из множества негромких мелких звуков, весьма конкретных и каждый наособицу: дробот подкованных солдатских башмаков о гальку, короткий гудок буксира; жужжит гигантской мясной мухой, попавшейся в паучью сеть, сигнал с океанского лайнера. И это все — часть наново отстроенного Града, и я отныне части часть.
Мы подходили все ближе и ближе в поисках места, где приткнуться, между мелкими вспомогательными судами, дома росли и уже начали застить небо. Минута, редкая по силе и разбросу чувств, и сердце мое только что впрямь не билось о гортань (так здесь говорят), ибо чуть дальше, за причалами, я уже успел разглядеть знакомую фигуру, и — я ведь знал, что он придет нас встречать. Человек с сигаретой у рта, облокотившийся на машину «скорой помощи». Что-то едва уловимое в самой его позе спустило курок, задело струну, и я уже знал, что это Нессим, хотя лица не видел. И только когда мы ударились бортом о пирс, когда канаты потянулись на кнехтах и мы отшвартовались, я увидел, я понял наверное, едва не задохнувшись (узнав его понемногу сквозь камуфляж и маску, так же как чуть раньше я узнал Каподистриа), что это и впрямь был мой друг. Нессим!
Непривычная черная повязка на глазу. Синяя шинель вспомогательных служб, очень длинная, с гротескно подбитыми ватой плечами. Форменная фуражка, низко надвинутая на глаза. На вид он сильно похудел и, казалось, вырос со времени нашего последнего с ним свидания — может быть, эффект мундира, странного гибрида летной формы с шоферской ливреей. Мне кажется, он почувствовал мой взгляд и то, что я его узнал: он как-то весь подобрался, поднял голову и, оглядев причалы, заметил нас. Он бросил сигарету и пошел вдоль пристани быстрой своей, элегантной походкой, с нервической улыбкой на лице. Я помахал ему рукой, но он не ответил и только коротко кивнул на ходу. «Смотри, — сказал я, не без толики предчувствий не самых приятных, — вот, наконец, и он, твой отец». Она долго следила застывшим взглядом, широко раскрыв глаза, за высокой мужской фигурой на причале, покуда та с улыбкой не остановилась едва в шести футах от нас. Моряки всё возились с канатами. С грохотом ударились о берег сходни. Я все не мог никак решить: эта зловещая черная повязка на глазу, была она лишней или, напротив, подчеркивала прежнюю индивидуальность? Он снял фуражку и все с той же улыбкой, застенчивой, с оттенком горечи, пригладил волосы, надел фуражку снова. «Нессим», — сказал я, и он кивнул, но ответить опять не ответил. Девочка ступила на сходни, и внутри у меня воцарилось молчание. Она шла тихо, с выражением немого обожания на лице, очарованная не столько даже реальным человеком, сколько образом, привезенным с собой. (Что, неужто и впрямь поэзия реальней, чем наглядные истины?) И, выставив руки вперед, походкою лунатика, несмело хихикнув, дошла и уткнулась в него. Я шел за ней следом, и Нессим — он уже смеялся и обнимал ее — протянул мне руку; на руке недоставало пальца. Этакая клешня, ухватившая с лету мою ладонь. Он вдруг всхлипнул коротко и сухо и замаскировал всхлип под кашель. Вот и все. Девочка повисла на нем, как обезьянка, обхватив его бедра ногами. Я не знал, что сказать, и только все глядел в единственный его, все и вся понимающий глаз. Волосы у него на висках стали совсем седые. И ведь не пожмешь этакую вот руку без пальца так крепко, как хочется.