Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вторая ипостась начала, вдруг сосредоточившись, медленно спускаться к некоей темной сердцевине, но во время спуска оставалась плотной и наблюдала, с расстояния и равнодушно, за поведением первой ипостаси. Даже сейчас я не знаю, которая из них взяла на себя обязанность запоминать, но то, что я обнаруживаю запомненным, в опустевшем пространстве после ухода Душана, — последовательность искаженных подробностей, выдернутых из исчезнувшего ряда. Эти подробности я вижу совершенно отчетливо. Например, левую ногу нашего Милое, привратника, изношенную штанину и солдатский башмак, который раскачивается и отступает, с отвращением, стоит мне пройти рядом с ним, через прихожую. В существовании, которое тогда принимало свои формы, не было ничего необычного в том, что владелец этой левой ноги и солдатского опорка, наш привратник, вместо того, чтобы сидеть в своей квартире, сидит в чужой, точнее, в нашей квартире, непрерывно, днем и ночью; и в том, что из прихожей, неудобно разместившись в настоящем чиппендейловском кресле (или это был хэпплуайт, я всегда путала эти два, для меня почти неразличимых стиля, может быть, потому что считала, что кресла действительно неудобные, и это просто снобизм — иметь их только потому, что это чиппендейл или хэпплуайт, притом, что мы никакие не англичане, а имена этих мастеров для нас ничего не значат, так я невольно сердила Душана, и тем, что путаю стили, и тем, что молча считаю его снобом), теперь сторожит меня, вместо того, чтобы сторожить дом. Привратник, развратник, соратник, курятник — инфантильное желание поиграть в рифмы — при этом мой внутренний слух ставил ударение на последний слог, на французский манер, — нападало на меня, как только я видела солдатский башмак. А башмак, и впрямь, стоило мне ступить в прихожую, был направлен на меня, а потом, по мере того, как я приближалась, отступал и дергался, в злобе. Я понимала, что ему, башмаку, неприятно находиться в этой прихожей, куда начищенный и сияющий, бывший сапог бывшего нашего привратника, теперешнего сторожа меня, был вполне вхож и ориентировался здесь намного лучше, но сапога больше не было, он куда-то подевался вместе с прежним внешним обликом нашего Милое-привратника. Башмак, бесспорно, лучше вписывался в его теперешний привратницкий, полувоенный и полицейский, внешний облик, но, бесспорно, тяжело переносил собственную растоптанность, неприятно очевидную на килиме из Басры, сотканном из плотной, блестящей шерсти. Этот килим освещал полутемную прихожую роскошным блеском чьего-то, вплетенного в краски ткани, прорыва к чему-то сквозь страдание.
Я вижу женскую руку, молодую и крупную, по сути, предплечье, и ладонь, поднятую к небольшой картине на стене кабинета. Это розовое предплечье и эта крупная ладонь словно принадлежат розовым и крупным телам с картины, автор которой, Сава Шуманович, называл купальщицами и располагал их, возбужденных чувственностью и неприкосновенными границами собственной кожи, на антично-зеленой, дикой траве, у воды, что из глубины веков прикасается к нашему времени. Эта поднятая рука, которую я вижу, все-таки не скользнула с картины, а возникла в той ноябрьской фантасмагорической реальности, она следует к картине, но принадлежит кому-то, кого мы тоже называли нашим.
(Тогда, в том ноябре, четыре десятилетия назад, в ноябре 1944-го, у меня не было сил думать, но помню, как меня пронзило какое-то незамутненное изумление, когда я смотрела на ту руку. Позже, возвращаясь, это впечатление уже не было таким чистым, и преображалось, на первый взгляд, в несущественные, но, на самом деле, враждебные мысли. Помню одну такую мысль, которую я сегодня, возможно, могла бы выразить в форме вопроса: что такое случилось с основным значением, содержащимся в притяжательных местоимениях мой, моя, мое и наш, наша, наше? Старое значение, то, которое я знала, и которое я, хотя и коротко, как помощник учителя сербского языка в белградской Третьей мужской гимназии, объясняла своим ученикам, не просто совсем изменилось, но и, потеряв форму до неприемлемости, исчезало. Ничто не было моим, заведомо, еще в меньшей степени нашим, ни предметы, ни люди. Значение, и это очевидно, должно было заново определяться, согласно новой, непостижимой реальности.)
Рука, которую я и сейчас вижу только до локтя, розовая, тянущаяся к картине, — локальная вспышка в нетвердых воспоминаниях, — принадлежит бывшей нашей Зоре, сельской девушке откуда-то из-под Шида[12], которая, обладая крупным красивым телом, могла бы даже стать моделью Шумановича, в те времена, когда он из Парижа удалился в свой Шид, в предвоенное десятилетие. Но, если бы Шуманович и принял это тело, то не принял бы такое лицо: он был склонен к лицам, сильно отличавшимся от лица Зоры, пышущей здоровьем патриархальной сербской девушки, лица, обрамленного толстыми черными косами, лица целомудренного. Он выбирал лица, обманчиво целомудренные, но в которых на самом деле был вызов, лица женщин того поколения, к которому я сама принадлежала, дерзкие в своем стремлении к так называемой эмансипации, но еще невинные перед зовом ожидающий их бездны. Эти лица запечатлены не только на полотнах Шумановича, но остались и на фотографиях, и в кинолентах двадцатых годов: женщины с такими лицами танцуют аргентинское танго, в летящих юбках до колен и элегантных туфельках с перепонкой на подъеме, они покачиваются в ритмах экзистенциального отсутствия смысла, полностью освобожденного окончанием войны. Той первой, Великой, как ее называли. В начале тридцатых те же самые женщины, но уже