Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тяжелый период, Бертрам? Разве он не вышел из переходного возраста?
— Конечно, вышел… Но ты же знаешь, как бывает с молодыми людьми. У них весной появляются такие странные идеи.
— Ты хочешь сказать, что Стефен влюбился?
— Нет… впрочем, конечно, он неравнодушен к Клэр.
— В таком случае, что же ты имеешь в виду, Бертрам? Он ведь не болен. Ты сам минуту назад сказал, что он отлично выглядит.
— Не я, а ты это сказала. — В тоне Бертрама невольно проскользнуло раздражение. — По-моему, он вовсе не хорошо выглядит. Но я вижу, ты не склонна разделять мою тревогу.
— Если ты пожелаешь сообщить мне, о чем твоя тревога, мой дорогой, то я с удовольствием выслушаю тебя. Но неужели надо волновать еще и меня — разве не достаточно того, что ты сам волнуешься? По-моему, я выполнила свою роль, произведя детей на свет. Должна тебе сказать, что в этом занятии, от начала и до конца, очень мало приятного. А остальное уж твоя забота. Я никогда не вмешивалась в то, что ты делал. Почему же ты хочешь, чтобы я вмешалась сейчас?
— Ты права. — Он попытался побороть в себе горечь. — Тебе, конечно, будет глубоко безразлично, если Стефен погубит свою жизнь. Послушай, Джулия, в нем есть что-то, чего я не могу понять и что он скрывает глубоко в душе. О чем он на самом деле думает? Кто его друзья? Помнишь, когда Джофри был у него в прошлом году в колледже святой Троицы, он встретил у нашего мальчика совершенно немыслимого человека… какого-то проходимца, как назвал его Джофри… нищего художника… валлийца…
Он умолк, чуть ли не с мольбою глядя на жену, так что она вынуждена была в конце концов откликнуться.
— А что ты имеешь против валлийцев, Бертрам? — мягко спросила она. — У них такие красивые голоса. Этот валлиец пел?
— Нет, — вспыхнув, ответил Бертрам. — Он все время уговаривал Стефена поехать в Париж.
— Молодые люди и раньше туда ездили, Бертрам.
— Согласен. Но на сей раз поездка затевалась в необычных целях.
— А в каких же? Ради чего же еще туда ехать, если не ради француженок?
— Чтобы заниматься живописью!
Наконец он произнес это слово, он заставил себя его произнести и теперь напряженно, но не без чувства облегчения ждал, что она скажет.
— Должна признаться, Бертрам, я не вижу в этом особой беды. Помнится, когда мы ездили с папой в Интерлакен, я писала на озере прелестные маленькие акварели. В голубых тонах. А Стефен всегда любил рисовать. Ты же сам первый подарил ему краски.
Он больно прикусил губу.
— Но теперь это не детские забавы, Джулия. Знаешь ли ты, что он уже целый год, не говоря нам ни слова, ездил из Оксфорда в Слейд и там занимался живописью в вечерних классах?
— Слейд — вполне приличное заведение. У Стефена будет бездна свободного времени в промежутке между его проповедями, и он вполне сможет рисовать. А живопись так успокаивает нервы.
Бертрам еле удержался, чтобы не прикрикнуть на нее. С минуту он сидел потупившись, затем, учащенно дыша, но тоном человека, одержавшего верх в споре, сказал:
— Надеюсь, ты права, дорогая. Я, наверно, зря волнуюсь. Конечно, он образумится, когда приедет в Лондон и с головой окунется в работу.
— Конечно. И знаешь, Бертрам, я решила в будущем месяце ехать не в Харрогейт, а в Чэлтенхем. В тамошних водах есть минеральные соли, которые, говорят, очень способствуют выделению желчи. А когда доктор Леонард в последний раз делал анализ моей мочи, он обнаружил большой недостаток солей.
Еле слышно Бертрам поспешил пожелать жене доброй ночи, пока с языка не сорвалось чего-нибудь лишнего.
Когда он вышел из комнаты, до слуха его донеслось неторопливое постукивание машинки — это Каролина неутомимо печатала тезисы его завтрашней проповеди.
Серым дождливым днем полтора месяца спустя, закончив обход прихожан, Стефен медленно брел по Клинкер-стрит в Восточном Степни. От едкого сернистого дыма, который тянулся из лондонских доков, узкая улица казалась еще более скучной, а воздух — таким тяжелым, что трудно было дышать. Ни света, ни ярких красок — лишь унылый ряд пустых телег, грязная мостовая, ломовая лошадь пивовара плетется под дождем в облачке пара от собственного дыхания, возница согнулся под куском дерюги, с которой стекает вода. Мимо промчался автобус, идущий в западные районы столицы, и, когда Стефен уже сворачивал к Дому благодати, обдал его грязью.
Здание из красного кирпича, к которому он направлялся, стоявшее в ряду других домов с осыпающейся штукатуркой, покосившихся и осевших, точно древние старики, сейчас больше, чем когда-либо, показалось Стефену похожим на маленькую, но весьма совершенную тюрьму. В эту минуту входная дверь широко распахнулась и на пороге появился отец-наставник, достопочтенный Криспин Блисс — высокий, тощий, облаченный в длинный, до пят, черный макинтош. Он держал в руках сложенный зонт и, поворачивая в разные стороны нос, как бы принюхивался, определяя погоду. Стефен понял, что встреча неизбежна, и взошел на крыльцо.
— А, Десмонд… Уже вернулись?
Тон был не очень дружелюбный, Стефен чувствовал, что человек этот старается относиться к нему с приязнью, но, несмотря на все свои добрые намерения и требования братской любви, не может пересилить себя. Достопочтенный Криспин Блисс, брат из монастыря св. Кузберта, был рьяным священнослужителем, который в поте лица своего трудился на благо ближних, возделывая сей неблагодарный виноградник. Приверженец евангелистского направления в англиканской церкви, он принадлежал к числу людей искренне верующих и довольно узколобых. Если же говорить о его человеческих качествах, то они оставляли желать лучшего: Блисс был сух, педантичен, обидчив и одержим манией величия. Неблагоприятное впечатление производила и его манера ходить, высоко подняв голову, его чванство, а главное — голос: надтреснутый, слегка гнусавый, словно специально созданный, чтобы елейно возражать собеседнику. Стефен, на беду свою, чуть ли не с первых дней появления в этом заведении умудрился оскорбить сию особу.
В верхнем коридоре Дома благодати в толстой золоченой раме висела мрачная картина, изображающая мучения святого Себастьяна, которая Стефену, когда он выходил из своей комнаты, казалась как бы залитой свежею кровью. Поскольку на это полотно, по-видимому, никто, кроме него, не обращал внимания, однажды утром в порыве отвращения он повернул картину лицом к стене. Судя по всему, это прошло незамеченным. Но в тот же вечер, за ужином, сокрушенный взор святого отца, скользнув поверх голов двух викариев, Лофтуса и Джира, остановился на Стефене, и достопочтенный Блисс своим самым гнусавым голосом заметил:
— Я не против юмора даже в его наиболее неприглядной форме — форме грубой шутки. Но если объектом избирается предмет, который находится в этом доме и по своему назначению или по вызываемой им ассоциации может считаться священным, — это, по-моему, неслыханное богохульство.