Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если говорить о дружбе, следует вспомнить, что в 54—55-м годах я познакомилась с танцовщиком Жаком Шазо, самым смешным человеком в Париже. Мы с ним не расставались вплоть до его смерти, очень любили друг друга и вместе много смеялись. Нет, я не смогу долго рассказывать о нем. Даже о живых друзьях говорить трудно – из деликатности, но о покойных вспоминать в десять раз тяжелее и, на мой взгляд, в десять раз бестактнее. В душе я говорю себе: «Как бы это понравилось Х! Как бы У над этим посмеялся…» Я не верю ни в вечную жизнь, ни в реинкарнацию, я атеистка с четырнадцати лет, но все равно не могу смириться с тем, что никогда их не увижу, потому что воспоминания неожиданно сдавливают вам горло, вы упираетесь в стену, закрыв глаза, и произносите то или иное имя. Какого жестокого и бесчувственного бога можно упрекнуть в этом?
Итак, восстановив добрые отношения с читателем, недовольство которого я так и не заметила, поскольку на улицах меня останавливала – как, впрочем, и теперь останавливает – самая разношерстная публика: студенты, торговцы, старые женщины, выражающие мне свою симпатию («Продолжайте… пишите! Мы с вами!»), – я уже не воспринимала провал романа «Через месяц, через год» как тяжелый удар. К тому же «Любите ли вы Брамса?» и критические статьи об этой книге доставили мне огромное удовольствие.
Между тем я написала книгу о ревности и о Флориде. Я не помню, как восприняла ее критика, но это само по себе доказывает, что отзывы не были благоприятными. Позавчера я перечитала книгу, и, признаюсь, критики не ошиблись. Ревность и снисходительность изображены в ней крупными мазками, а герои настолько неестественны, насколько это возможно. Да и сюжет довольно скучен; короче, плохой роман, и, перечитывая его, я испытывала стыд. Не будем больше говорить о нем! Это значит, что, по моему мнению, «Волшебные облака» проплыли, не слишком пострадав от нападок. Журналисты всех мастей признали, с трудом, но признали, что не только реклама сотворила меня, что я как писатель достойна их внимания. И если они продолжали третировать меня, если нападали слишком яростно, реакция читателей, как говорится, не заставляла себя ждать: ко мне – и, думается, к руководству периодических изданий – приходили возмущенные письма. За моей спиной уже стояла небольшая армия защитников, что, с одной стороны, успокаивало, а с другой – огорчало меня, вплоть до того, что я испытывала чувство вины, которого прежде не знала. Мне никак не удавалось ответить на письма, которые присылали читатели, письма, зачастую прелестные, умные, подчас наивные, но доброжелательные. Я сочиняла ответы в кровати по вечерам, но, когда просыпалась, вихрь повседневных забот закручивал меня. Я отбирала самые приятные или волнующие письма. Но на следующий день теряла их. Если кто-то из моих корреспондентов сердится на меня за молчание, пусть они знают, что я сделала это не нарочно.
После всего вышеизложенного на меня, разумеется, обрушилось налоговое бремя, и я старательно разбиралась с ним, точнее, поручила моим банкирам и издателям заниматься налогами вместо меня: и никогда ни о чем не спорила, что должно было успокоить их совесть налогоплательщиков. В результате из месяца в месяц, в зависимости от тиражей моих книг за границей и во Франции, я постоянно должна была выплачивать значительные суммы, но так и не получила возможности (несмотря на возникавшее иногда желание) купить себе жилье. Судьба решила все по-своему. Я превратилась в завзятого арендатора-переселенца и так вошла в эту роль, что двадцать лет спустя посвятила «арендованным домам» стихотворение и опубликовала его в «Эгоисте».
В доме, что ты снимаешь,
После тебя остаются
Два-три года жизни
И эхо твоего голоса…[3]
Тем, кто по досадной случайности не знаком с журналом «Эгоист», сообщаю, что это самое эстетическое, самое многоплановое и самое свободное периодическое издание нашей эпохи. Тот факт, что Николь Висняк является одной из ближайших моих подруг, обладает самым живым и самым взбалмошным из известных мне умов, никак не влияет на мое суждение. Отметим лишь, что она – единственная из всех издателей журналов – заставила меня четыре раза переписать статью, и ее требовательность была справедлива.
Впрочем, не единственная, поскольку был и второй, столь же непримиримый редактор моих произведений. Я говорю о Филиппе Грумбаке, возглавлявшем журнал «Экспресс», блиставший, судя по всему, благодаря ему; именно этому человеку я позвонила, когда молодчики из ОАС совершили покушение на меня в доме моих родителей. Мой рассказ поразил его так же мало, как и моего отца, скептически настроенного свидетеля происшествия. Я оказалась не способной описать драму, а мое «красноречие» лишь окончательно все запутало. В результате комментарии этих двух собеседников успокоили меня окончательно.
Я сейчас скажу и больше говорить об этом не буду: с детства больше всего на свете я мечтала писать стихи в каком-нибудь хорошо знакомом мне месте (в Ло, Париже, Нормандии), и еще я мечтала, чтобы не гасили во мне всепоглощающего и чрезвычайно устойчивого душевного порыва, того порыва, что опирается исключительно на чувства, непроизвольную память и гармонию, короче, на лирический отзвук в душе. «Лиризм, – говорил, по-моему, Валери (я даже уверена, что он), – это высшая степень восклицания». И если к двадцати-тридцати годам я обрела циничный и разочарованный (как мне казалось) вид, тем не менее восклицать продолжала по многим поводам. Лежа в траве на лугу или у камина, извлекая из авторучки чудесную гармонию слов, слагающихся в некое единство только раз в жизни… Или еще раз перечитывая Рембо: «с тех пор я был омыт поэзией морей».[4]Если повседневная жизнь не нарушала моего покоя в течение полугода, я была уверена, что сумею написать два-три неплохих, то есть восторженно-возвышенных стихотворения. Способность поэтов жить своей поэзией и потрясать возгласами любви или самой неуемной ненависти широкую публику долгое время вызывала во мне зависть. Точно так же я завидовала образному мышлению и словарному богатству Элюара и Арагона. А в настоящее время – особенно Арагону, его удивительному умению использовать самые простые, самые обычные слова для написания самых душераздирающих строк:
Еще один миг
Меня бы настиг —
И смерть бы пришла.
Но чья-то рука
Явилась издалека
И руку мою взяла.[5]
Или Элюар:
…В мерцающем небе текут тихие реки,
Отражая лица влюбленных,
Рассвет, словно звонкая раковина,
Объявляет рождение дня.
Ночь любви подходит к концу —
Поцелуи сомкнутых и приоткрытых губ…[6]
Конечно, не только поэты слагают стихи, однако редкие прозаики, соблазненные самой трудной, самой взыскательной, самой точной и самой откровенной стилистической формой французского языка, знают, что в один прекрасный день им придется возмещать расходы издателю. Одному лишь Преверу удалось тридцать с лишним лет назад облегчить и обогатить – в буквальном смысле – жизнь поэта.