Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Господь твердыня моя и прибежище мое, избавитель мой, Бог мой — скала моя»[1]. Каждый камень словно кричал, ликуя, но в ликовании была какая-то болезненная нота, которая ранила дух Захарии, так что радость вызывала боль в его помятом и ноющем теле, и боль эта медленно, но неуклонно перемещалась в душу.
Что я натворил? Вопрос звучал снова и снова, отражаясь от камней и опять возвращаясь к Захарии. Дезертировал. Убежал. Нашел пристанище почти под градом пуль — но какое? Непроницаемую крепость, зловещее ядро в самом сердце вихря страха и боли. Губы Захарии беззвучно двигались, четки скользили по пальцам, а лицо было непроницаемо спокойным, но внезапное смятение возникло в его душе, ужаснувшейся, что ее начнут обвинять молчаливые камни.
«Я не мог не сделать этого, слышите? Это невозможно! Ни одно живое существо не сможет перенести такой муки. Говорю вам, что я не мог этого не сделать!»
Но камни все шептали что-то, и внезапно часовня перестала быть безопасным пристанищем, а превратилась в то, чего он боялся больше всего — в тюрьму. Стены сомкнулись над ним, камни стиснули его руки, грудь, замуровывая его навеки, навсегда… Он должен выбраться!..
Захария открыл глаза и, с трудом встав на ноги, понял, что он в часовне не один. Седовласый человек с неестественно бледным лицом, одетый во все черное, преклонил колени в молитве в том месте, где должен был находиться алтарь. Мужчина, вероятно, был там все время, но Захария, вошедший с моряками, не заметил его. Бывший гардемарин замер, часто и глубоко дыша, и его страх при взгляде на эту молчаливую фигуру возрастал все сильнее. Потом седой человек медленно повернул голову и взглянул на него. Взгляд был бесконечно добр, но Захария от ужаса не заметил этого, он видел только почти каменную белизну неподвижного лица. Внезапно к нему вернулась способность двигаться, и он проскользнул в дверь, срезав угол и держась как можно ближе к наружной стене, словно боясь, что иначе его каким-то чудом смогут увидеть с кораблей. Выбежав из часовни, Захария стал, прижавшись затылком к стене, в безопасном месте, где седой человек не мог его заметить, и попытался успокоиться. Так он провел несколько минут, дрожа и переводя дыхание, пока обычное благоразумие не вернулось к нему снова.
«Глупец, — сказал он тогда самому себе. — Сумасшедший дурак! Издерганный и сумасшедший! Ты нарушил морскую присягу как раз вовремя. Ступай в глубь этой местности и найдешь свой хутор. Главное, держаться правой стороны. Она безопаснее».
Захария бессильно опустился на гравий и какое-то время отдыхал, глядя на прекрасные холмы. Здесь, на солнце, было тепло и силы постепенно вернулись к нему. Наконец он встал и начал медленно карабкаться по скале.
1
Повзрослев, Стелла всегда с улыбкой слушала жалобы людей, которые не могли разобраться в своих ранних младенческих воспоминаниях. Она-то никогда не сомневалась и четко знала, что и первое, и второе ее воспоминание связаны с одним днем, 22 сентября 1796 года, ей тогда исполнилось два года.
Воспоминания отличались друг от друга очень резко и поэтому сильно воздействовали на детскую психику. Первое ощущение было смутным; черная тень пережитого когда-то ужаса, который возвращался снова и снова в течение Стеллиного детства, в ночном кошмаре или лихорадке: шум, пожар, судорожные объятия, причинявшие девочке боль, и потом черная вода, сомкнувшаяся над головой. Второе воспоминание было приятным и успокаивающим: глубокое молчание, нежный свет, освещающий тихий сад, светлый и прохладный воздух, ласкающий обожженную кожу, и руки матушки Спригг, обвивающие ее шею, не жесткие и тесные, как те, другие руки, но спокойные и надежные как и сама матушка Спригг.
— Матушка, а я ваша родная дочь? — спросила Стелла однажды, когда ей было лет десять.
Они с матушкой Спригг сидели на кухне совсем одни, не считая кошки Серафины, уютно дремавшей в корзине со своими котятами. Несмотря на то, что едва наступил октябрь, было Довольно прохладно. Уже зажгли свечи, и в камине ярко пылал огонь. Стелла вышивала что-то, а матушка Спригг простегивала большое лоскутное одеяло.
Вечер был прекрасен, и они не задергивали занавесок, чтобы полюбоваться на заходящее солнце, освещающее корявые, неподвижные кроны старых яблонь в саду. В доме не было слышно ни звука, кроме тихого потрескивания сучьев в камине, тиканья дедушкиных часов и быстрого постукивания иглы матушки Спригг о наперсток. Иголка Стеллы не порхала и не постукивала. Она двигалась медленно и старательно, вкалываясь в ткань, тщательно повторяя нарисованный карандашом узор. Иногда Стелла останавливалась, чтобы передохнуть, пососать уколотый палец, и обескуражить очередным вопросом бедную матушку Спригг.
«Спаси и сохрани ее душу», — пробормотала матушка Спригг, опуская одеяло на колени. Вопросы Стеллы то пугали, то смешили ее, и частенько розовое милое лицо почтенной хозяюшки хмурилось от усилия сообразить, в чем дело, но работать она не прекращала ни на секунду.
Видно, последний вопрос взволновал ее не на шутку, и Стелла подняла на женщину взгляд, полный нескрываемого удивления. Только однажды девочка видела матушку Спригг сидящей, как сейчас, совершенно неподвижно и праздно со сложенными на коленях пухлыми руками и глазами, устремленными на огонь. Это было, когда отца Спригга забодал бык, и доктор Крэйн велел матушке Спригг уйти из спальни на кухню и там подождать его решения. Но, как только мужу стало лучше, руки матушки Спригг опять пришли в мерное, неустанное движение. Стелла инстинктивно, как многие дети, чувствовала, что жизнь матери была полна печалей и тревог, которые таились под внешним достоинством и полным спокойствием.
Неужели она причинила матушке Спригг сильную боль? Стелла робко протянула свою худенькую загорелую руку и положила ее на руку матушки Спригг.
— Мама? — спросила она неуверенно.
Голова матушки Спригг внезапно задрожала, и очки (она пользовалась очками только для работы вблизи) немного сползли вниз. Она пристально взглянула поверх слегка запотевших стекол на ребенка, который тихо сидел на табурете возле нее.
— Почему ты спрашиваешь об этом, ласточка моя? — прошептала она, заранее зная ответ на свой вопрос. Девочка была уже достаточно взрослой, чтобы замечать некоторые вещи — изящная смуглая рука, лежавшая на неуклюжих толстых пальцах матушки Спригг, заставляла кое о чем задуматься.
— Я помню, что попала сюда откуда-то издалека, — сказала Стелла. — Там все было по-другому.
— Что же ты помнишь, дитя мое? — спросила матушка Спригг.
— Шум, огонь и черную воду, и руки в крови, которые сжимали меня, — торопливо прошептала Стелла, словно боясь вызвать к жизни давний призрак, а затем медленно, певуче произнесла: — И после этого, матушка, тихий сад и ваши покойные руки.
Ее путаные объяснения звучали искреннее, чем самая пылкая благодарность. Стелла всем своим маленьким сердцем чувствовала, как много дали ей эти грубые, спокойные руки, и что они значат в ее жизни. И матушка Спригг сразу поняла это. Она вспомнила все муки и радости, которые принесла ей эта странная девочка, вспомнила ее слезы, смех, украдкой сказанные добрые слова. Ответ Стеллы стоил в тысячу раз дороже любой ласки, и матушка Спригг едва не прослезилась.