Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глаза Монтефьоре были прикованы к грациозному силуэту, выделявшемуся среди светлого круга. Он и Хуана друг друга не видели. Злополучный, весьма неудобно расположенный фриз лишал их выгод немого общения, которое возможно между двумя влюбленными, когда они высовываются из своих окон. Оттого все помыслы и внимание капитана были сосредоточены на этом круге света — быть может, молодая девушка, сама того не зная, по наивности, своими движениями поможет ему прочесть ее мысли. Но нет! Странные движения Хуаны не оставляли Монтефьоре ни малейшей надежды. Она, видимо, потешалась над ним, разрезая ножницами его записку. Добродетель, мораль в своих подозрениях зачастую следуют тем же внезапным догадкам, какие ревность внушила Бартоло[15]в комедии: у Хуаны не было ни чернил, ни пера, ни бумаги, — что ж! Она ответила с помощью ножниц. Затем быстро привязала записку к шнурку, офицер подтянул его к себе, развернул записку и, поднеся к лампе, прочел на свету вырезанное ажурными буквами слово: «Приходите!»
«Легко сказать: «Приходите!» — подумал он. — А яд, а мушкет, а кинжал Переса? А ученик, только что уснувший на прилавке? А служанка в своем гамаке? А этот дом, звучный, как бас миланской оперы; ведь я даже отсюда слышу храп старика Переса! «Приходите!» Неужели ей нечего терять?»
Убийственная мысль! Одни развратники могут быть столь логичны и наказывать женщину за ее самоотверженность. Мужчина выдумал Сатану и Ловеласа[16]; но чистая девушка — это ангел, которому он ничего не может приписать, кроме своих пороков. Она так велика, так прекрасна, что он не в силах ни возвеличить ее, ни украсить, и ему дана только роковая способность запачкать ее, вовлекая в свою грязную жизнь. Монтефьоре дождался самого глухого часа ночи и, вопреки своим размышлениям, спустился по лестнице, сняв обувь и вооружившись пистолетами; он ступал шаг за шагом, останавливаясь, чтобы прислушаться к тишине, протягивая руки, нащупывая ступени, почти зрячий в темноте и готовый вернуться к себе при малейшем препятствии. Итальянец облачился в парадный мундир, надушил свою черную шевелюру; он блистал тем особым изяществом, какой наряд и забота о своей внешности придают природной красоте, ибо в подобных случаях у большинства мужчин кокетства столько же, сколько у женщин. Монтефьоре удалось без помехи добраться до потайной двери комнатки, где жила Хуана; тайник был устроен в углу дома, который расширялся в этом месте одним из тех прихотливых углублений, к каким часто прибегают там, где, в силу дороговизны земельных участков, люди вынуждены строить дома вплотную друг к другу. Эта келья целиком принадлежала Хуане, девушка проводила в ней весь день, вдали от людских взоров. До сих пор она спала возле своей приемной матери, но теснота мансарды, куда перебрались супруги, не позволила им взять к себе свою питомицу. Таким образом, донна Лагуниа оставила девушку под охраной потайной двери, запертой на ключ, под покровом набожных мыслей, самых действенных, ибо они стали суевериями, под защитой врожденной гордости и стыдливости мимозы, делавших Хуану ди Манчини исключением среди представительниц ее пола. Она одинаково обладала трогательными добродетелями и самыми пылкими страстями. Для того и понадобилась скромность и святость этой однообразной жизни, чтоб усмирить, остудить кипевшую в ней кровь, которую ее приемная мать называла искушениями дьявола. Тусклая полоска света, прочерченная на полу дверной щелью, помогла Монтефьоре найти тайник, и он осторожно постучался. Хуана отперла. Монтефьоре вошел, весь трепеща, и увидел на лице затворницы выражение наивного любопытства, истинного восхищения и полного неведения опасности. С минуту он стоял, пораженный святостью картины, представшей перед ним.
Стены комнатки были обтянуты штофом с лиловыми цветочками по серому полю, небольшой ларь черного дерева, старинное зеркало, большое старое кресло тоже черного дерева, обитое таким же штофом; дальше — стол с гнутыми ножками, возле стола стул, на полу ковер, вот и все. Но на столе — цветы и начатое рукоделие, но в глубине комнаты — узкая кровать, на которой Хуана грезила во сне; над ней три картины; в изголовье — распятие, чаша со святой водой, молитва в рамке, писанная золотом. От цветов шел слабый аромат, свечи мягко озаряли комнатку. Все полно было спокойствия, чистоты, святой невинности. Мечты и заветные думы Хуаны, особенно сама она, сообщали вещам свое очарование: во всем здесь, казалось, светилась ее душа; это была жемчужина в своей перламутровой раковине. Хуана, вся в белом, прекрасная в своей неповторимой красоте, отложившая четки, чтобы призвать любовь, внушила б уважение даже Монтефьоре, если бы и тишина, и ночь, и Хуана не дышали любовью, если бы белое ложе не являло взору приоткрытых на ночь простынь и подушки — поверенной тысячи смутных желаний. Монтефьоре долго стоял, опьяненный счастьем, — быть может, так сатана смотрит на просинь неба среди облаков, ограждающих его неприступной стеной.
— Едва я вас увидел, я полюбил вас, — сказал он на чистом тосканском наречии мелодичным голосом итальянца. — Отныне в вас моя душа и жизнь, — навсегда, если вы того пожелаете.
Хуана слушала, впивая его слова, которые язык любви делал неотразимыми.
— Бедняжка! Как вы могли так долго жить в этом мрачном доме и не умереть с тоски? Вы, созданная для того, чтобы царить в свете, жить в княжеском дворце, блистать на празднествах, гордиться восторженным поклонением, которое вы порождаете, видеть всех у своих ног, затмить самые великолепные сокровища сиянием вашей красоты, в которой вы никогда не встретите себе равной, — вы жили здесь одна, с этой купеческой четой?
Корыстный вопрос! Ему хотелось знать, не было ль у Хуаны любовника.
— Да! — ответила она. — Но кто вам поведал самые сокровенные мои мысли? Вот уже несколько месяцев, как я смертельно тоскую. Да, я предпочла бы умереть, чем долго еще оставаться в этом доме. Взгляните на это вышивание, в нем нет стежка, который не сопровождался бы множеством ужасных мыслей. Сколько раз мне хотелось убежать и кинуться в море! Почему? Теперь я и сама не знаю... Мелкие детские горести, такие ничтожные и все же такие мучительные... Нередко я обнимала мать, целовала ее с отчаянием, прощаясь с ней навеки, и думала: «Завтра я убью себя». Но вот я жива. Самоубийцы попадают в ад, а я так сильно боялась ада, что покорилась необходимости жить, вставать, ложиться, работать всегда в одни и те же часы, делать одно и то же. А между тем родители меня обожают. Я очень плохая, я это часто говорю своему духовнику.
— Значит, вы всегда жили здесь, не зная ни развлечений, ни удовольствий?
— О, я не всегда была такой! До пятнадцати лет церковная музыка, пение, празднества мне нравились. Я была счастлива, чувствуя себя безгрешной, как ангелы, радуясь, что могу каждую неделю причащаться, — словом, я любила бога. Но за эти три года я мало-помалу совсем переменилась. Сначала мне захотелось, чтоб у меня были здесь цветы, и я развела самые красивые. Потом мне хотелось... Но теперь... — Она умолкла на мгновение. — Теперь мне больше ничего не хочется, — договорила она, улыбаясь Монтефьоре. — Разве вы не написали мне сейчас, что всегда будете меня любить?