Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И все?
— Еще мелочь.
— Мелочь-то, что ли, не деньги? Сколь ее было?
— Не помню.
— Сама не знает, сколь у нее денег, — сказала эта старушка другой, сидевшей на соседнем ящике перед трехлитровой банкой с торчащими из нее бесцветными осенними гладиолусами.
Та охотно выразила свою солидарность, сказав:
— Богатые все стали, копейки уж и не считают.
— Потом еще станет говорить, что я взяла, — по тому же адресу добавила старушка с черемухой и лишь потом снова повернулась к Надежде Степановне.
— Давай, милая, вспоминай. Как вспомнишь, так и отдам. Много вас тут ходит. Может, и не твой.
На ней был плюшевый, с пролысинами, черный салопчик, мужские ботинки. Голова повязана застиранной косынкой с изображением собора Сакре-Кёр и Эйфелевой башни.
— Да у них на сберкнижке побольше нашего, — сказал стоявший поодаль старик в офицерском кашне и замолчал, скорбно поджав губы.
В ожидании грозы город затих. Прохожие поглядывали вверх и ускоряли шаги. Надежда Степановна уже совсем собралась уйти, наплевав на эту несчастную десятку, как вдруг услышала:
— Ты только меня правильно пойми, девушка. Я сейчас вся дрожу.
Старушка достала кошелек.
— Твой?
Глаза ее сияли.
— Чего молчишь? Язык от радости проглотила?
— Мой, — тихо сказала Надежда Степановна, чувствуя, что ее саму начинает бить дрожь.
Она взяла протянутый кошелек. Старушка не сразу отпустила его, их пальцы на мгновение соприкоснулись, и Надежда Степановна всем сердцем ощутила торжественность минуты.
— Десять рублей, восемьдесят четыре копейки. Пересчитай.
— Зачем?
— Пересчитай, говорю, при свидетелях!
Между тем свидетелей становилось все меньше. Опасаясь дождя, бабки скоренько собирали свои пожитки и уходили. Рыночек разваливался на глазах. Быстро темнело, ветер нес по улице бумажный мусор. Как ключи с речного дна, в похолодевшем воздухе завихрились столбики пыли, вокруг опустевших ящиков завели хоровод рваные газеты и трамвайные талоны.
Надежда Степановна послушно пересчитала мелочь в кошельке, но просто так взять его и уйти уже не могла, тупо стояла перед этой старушкой в мужских ботинках, не зная, чем искупить постыдную разницу между своим отношением к потере и ее — к находке. Не придумав ничего лучше, она предложила:
— Давайте я у вас еще черемухи куплю.
— Иди уж. Не надо, — устало ответила старушка, все еще дрожа под невыносимым грузом ответственности, легшим на ее плечи.
Потом, правда, она дала себя уговорить, Надежда Степановна заплатила еще за два стакана, но чувство вины не исчезло. Она смотрела, как катятся в кулек черные шарики и слышала далекий протяжный гул, наплывающий с северо-востока, со стороны плотины. Там сплошной пеленой стянуло небо и землю, гигантские валы разгуливались на бескрайних просторах водохранилища. Тот, о ком говорила бабка с мухоморами, в самом деле, наверное, взял отпуск, иначе трудно было объяснить такую грозу в конце сентября.
Небо почернело, в школе начали зажигать свет. Дежурные выставляли на карнизы горшки с цветами, чтобы напоить их дождевой водичкой. “Как бы стебли не поломало”, — подумала Надежда Степановна. Она взяла второй кулек, и в это мгновение с грохотом разломились небеса, серая пелена, давно уже одевшая северо-восток, стремительно надвинулась, дождь хлестнул с такой силой, что капли, ударяясь об асфальт, расшибались вдребезги. Слышался глухой стук, водяная пыль стелилась над землей. Затем этот стук сменился шелестом — вода падала в воду. По улице потекла река, противоположный берег заволокло туманом, кульки намокли, пальцы Надежды Степановны стали фиолетовыми. Она отступила под навес киоска “Союзпечати”, а старушка со своей кастрюлькой спряталась под карнизом закрытого на обед “Гастронома”.
С карниза текло, волнистая бахрома колыхалась перед ее глазами. Она думала о том, что до весны, может быть, не доживет, и тогда, значит, эта гроза — последняя в ее жизни, но страха смерти не было. Душа, невесомая от сознания исполненного долга, рвалась к небесам, туда, где рвались и сверкали электрические разряды. Когда она умрет, дочь наденет ей на палец проволочное медное колечко, а конец проволоки выведет из гроба наружу. Так советовала сделать соседка, чтобы душе легче было покинуть тело. По проволоке она стечет в землю и уйдет в небеса. Чем честнее живешь, тем больше в душе электричества, а оно везде одинаково, на земле, в земле и на небе. Так чего ее бояться, смерти-то?
5
Алевтина Ивановна высыпала из ведра все опилки, взяла стоявшую у окна швабру и начала мести пол на первом этаже. В кармане у нее звякали друг о друга два соседних на связке ключа — от раздевалки и от несгораемого настенного ящика, в котором, недоступная детским пальчикам, была надежно укрыта пластмассовая красная кнопка звонка. Нажимать ее было пока что не время. Алевтина Ивановна спокойно сметала шваброй темнеющие от впитанной грязи опилки. Она всегда делала это в междусменку. Внутренний голос еще не сказал ей: пора!
С третьего этажа, из окна своей лаборантской Владимир Львович видел, как Надежда Степановна с каким-то кульком в руке вернулась к школе, а затем снова направилась на другую сторону улицы. С естественным, ни к чему не обязывающим интересом зрелого женатого мужчины к зрелой незамужней женщине он невольно отметил, с какой грацией она балансирует на шатких мостках, перекинутых через вырытую возле крыльца траншею. Сзади это выглядело особенно впечатляюще, Владимир Львович пожалел, что отказался пойти за тортом вместе с ней. Он запер лаборантсткую и мимо учительской, где уже начали пить чай без торта, спустился вниз, чтобы встретить Надежду Степановну на крыльце.
На улице порывами дул предгрозовой ветер, пахло тем электричеством, какого никогда не добудешь в лабораторных условиях. За углом школы трое работяг распивали поллитровку из единственного складного стаканчика.
— Что празднуем, мужички? — фальшивым басом осведомился Владимир Львович.
— День Парижской Богоматери, — ответили ему неприветливо.
Владимир Львович подумал, что они, наверное, из тех, кто на ветровое стекло своих грузовиков вешает фотографию Сталина.
Он отошел от них подальше, минут пять потоптался на ступенях, чувствуя, как остывает в нем жар мимолетного соблазна, потом отправился в учительскую пить чай. По дороге завернул в туалет и увидел сидящего на подоконнике Филимонова.
— Ты чего здесь? Кончилась беседа? — спросил Владимир Львович, становясь к писсуару.
— Меня тошнило, — гордо ответил Филимонов.
Это был пароль, открывающий все пути, гарантирующий сочувствие и содействие взрослых, но Владимир Львович отнесся к нему без должного почтения. Он молча ушел, Филимонов снова остался один в туалете.
Сидя на подоконнике, он смотрел в грозовое небо. Оно лежало над городом, как пальто. Иногда, вспарывая подкладку, по нему скользили белые ножницы молний.
Окно выходило на улицу. У светофора, вскидывая багажники, с пронзительным визгом замирали машины. Водители