Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот все и улажено. Шестеро гостей забираются на второй этаж, другие шестеро остаются на первом, и все мало-помалу начинают готовиться ко сну. Сброшены пояса, расстегнуты лифчики, сняты ботинки и очки; носы высморканы, лекарства проглочены, ступни растерты, мочевые пузыри опорожнены, но макияж и нижнее белье остаются на своих местах, зубы, как натуральные, так и вставные, обходятся без чистки, ни единая молитва не прочитана.
= Я мечтал об этом с начала вечера, — говорит Шон, сквозь белый шелк комбинации медлительно обцеловывая подвздошные косточки Патриции. — Может, грудь у тебя за последние годы слегка изменила форму, но подвздошные косточки все те же.
— Ты уверен насчет груди? — сонно бормочет она и, обхватив ладонями голову Шона, ласково притягивает ее повыше, чтобы запечатлеть поцелуй на плешивой макушке. Он поворачивает лицо налево, потом направо, легонько покусывает соски, выступающие под тканью, и тут на него нападает кашель. — Я принесла тебе стакан воды, на всякий случай, — мурлычет Патриция. Протянув руку, она ухватывает стакан на столике у изголовья, подает ему.
— Спасибо.
Шон отхлебывает большой глоток, потом гасит лампу и, укладывается, свернувшись калачиком, спиной к Патриции. Она прижимается к нему, просовывает ногу между его ног, как делала когда-то, в пору их любви. На несколько секунд она, девочка, оказывается за спиной своей матери, поднимается вслед за ней по театральной лестнице, дело происходит в опере, через мгновение все наоборот, это она всходит по лестнице первой, а мать следует за ней; но ни в том, ни в другом случае мать ее не замечает, она, по обыкновению, вся в спешке, ополоумевшая, на грани истерики, спектакль вот-вот начнется, нет, уже начался, до них доносятся обрывки арии, гортанное контральто, «calvo dentello, calvo dentello», — поет голос. Как красиво! — про себя восхищается Патриция. Это, кажется, означает «кружевная накидка», или я что-то путаю? Ох, думает Шон, если бы вода могла меня исцелить! Вот бы славно, если бы для этого хватило стакана воды. Плавание. Кругом вода… бесконечные пространства пьянящей, живой, бушующей воды… сначала у тебя умирает папа, потом ты его бросаешь, может быть, если бы ты не покинул его, он бы не умер, как ты мог сделать такое, допустить, чтобы пространства хмельной, живой, бушующей воды пролегли между ним и тобой, в день его похорон лило как из ведра, струи дождя низвергались в разверстую могилу, превращая землю в грязь, погребальный кортеж вымок до нитки, крупные капли стекали со шляпок дам и носов господ, поди разбери, плачут они или нет, когда все настолько отсырело, башмаки хлюпают, земля размякшая, коричневая, будто говно, плюх, плюх, лопаты грязи шлепаются на крышку гроба, как тот навоз, что лопатами таскал в Шудянах отец Леонида, ах, какие мощные у него бицепсы! до чего густые, клочковатые усы! На исходе дня он весь в поту, лицо и затылок багровеют, он ведь в поле работал, на самом солнцепеке, тогда мать Леонида усаживает его на крыльцо, приносит миску с водой, макает в нее тряпку, потом ласково освежает ею пылающий лоб и затылок мужа, вода стекает по голым плечам и груди… Она смеется, да, мать Леонида покатывается со смеху, обмывая своего супруга после трудового дня, на дворе изнуряющая жара, Земля поворачивается вокруг своей оси, трещит мороз, завывает вьюга, занося дом снегом, сугробы растут, достигают низа оконной рамы, и Чарльз рассеянно созерцает их, сидя за кухонным столом, смотрит невидящим взглядом, потом вновь склоняется над страницей, ах, как мне хочется подглядеть, какой будет следующая строфа, да, вот оно: «Немота человека который спит / Когда день умирает играя / Чтоб ланью кануть в тень чащобы / Опустошенной как лицо…» Разве ты не знаешь, что я люблю тебя, Мирна, неужели ты не понимаешь этого, тебе в самом деле желанна смерть мавра? «Жестокая! Пусть проклят я / Неистребимо ты любима / И если позабыть смогу / Весь мир поглотит Хаос снова». «Ветка надломится если одна / Когтями цепляясь за снежные хлопья», это недурно, когти в некотором смысле одушевляют ветку, превращают в живое существо, «В снегу людской и волчий след / Столкнутся, как и все другое». Нет, «все другое» слабовато, особенно для концовки. Надо придумать что-нибудь, если не все… хм… другое. Ха-ха-ха. «Прожилки канав и завалы снегов» — это ладно, можно оставить, а вот насчет «летят, как волосы на ветру», тут я не столь уверен, метафора так себе, убогая, ничего она не несет. «Не увидишь сам — не поверишь», как я всегда говорю своим студентам… Впрочем, кому они принадлежат, эти волосы, которые вздымаются на ветру? Только не мне. Мои даже при хорошем канзасском торнадо вздыматься и не подумают. В школах Южной Африки по этому признаку отличают черных от белых, это называется «тест на карандаш». Берется прядь волос за ухом и плотно наматывается на карандаш: если карандаш падает на пол, ребенок считается белым, если остается висеть в волосах — значит, он черный. Однажды Анна возвратилась из школы в слезах, вспоминает Арон, тихонько покачиваясь в кресле у гаснущего огня, ее лучшую подругу Хетти только что отчислили; до той поры никому и в голову не приходило, что она негритянка, но учительница (местная уроженка, из буров) подвергла ее карандашному тесту: в первый раз перед классом, во второй, злорадно торжествуя, перед родителями Хетти, директором школы и комитетом муниципальных служащих… и — карандаш неопровержимым образом застревал в ее прядке, из чего следовало, что мать Хетти виновна в омерзительном преступлении, а отец девочки не являлся ее отцом, в каком же году это произошло? — пытается припомнить Арон. Кажется, в 1957-м: Анне тогда сравнялось восемь, и может статься, именно в тот день были посеяны первые семена ее бунта, всходы которых разрослись потом и ощетинились колючими марксистскими клише… Ведь его малышка Анна стала революционеркой, экстремисткой, неуступчивой и нетерпимой особой, закованной в броню догматов, столь же жесткой и беспощадной, как те, кто полвека назад вынудил родителей Арона спасаться бегством из Одессы, снова те же словеса, те же идеи, исполненные ненависти, те же казни и насилие во имя вашего же блага, ну да, для блага страны, народа, освободительного движения, снова мелкие бессильные бунты, пытки, убийства, концентрационные лагеря, в которых верховодит АНК, этому конца не видно, говорит себе Арон, легонько покачиваясь, а снежные хлопья все еще кружатся за окном: круговорот надежды и отчаяния, разрушения во имя догмы и вдохновенного восстановления, Боже правый, что только делается на свете? Он был в палестинском селении, там улицы загромождены обломками и всяким хламом, израильские солдаты с «узи» на изготовку и в черных очках задерживали прохожих для проверки документов, зной стоял удушающий, и везде заграждения, мешки с песком, колючая проволока, битое стекло, чтобы двигаться вперед, нужно чуть не на четвереньках перебираться через груды строительного мусора, это тяжело, говорит себе Арон, трудно в моем-то возрасте, что же мне делать, как пройти, равномерное поскрипыванье его кресла мешает Бет уснуть, она поневоле прислушивается, это скрипит подъемник, везущий ее на вершину немыслимо крутого холма, что за бред, он почти отвесный, так не бывает, голова Бет запрокидывается, ее лыжи рассекают воздух где-то вверху, но вот она достигла вершины, страшная, нескончаемая пауза, потом неведомая сила толкает ее вниз, она несется вперед головой, что делать, как притормозить? Согнуть ноги или лучше держать их прямо? Она ничего уже не знает и судорожно вцепляется в руку Брайана, который, повернувшись во сне, бессознательно обнимает жену, привлекает ее к себе, о плоть, это милое, такое родное телесное тепло, он выгнул спину, как мог, скорчился, пол слишком жесткий, а они давно не хиппи, которые болтаются по Мексике, живя на пиве и марихуане, готовые завалиться на ночевку где придется, будь то пляж, лес, zocalo[43]или городской сад, городской суд: «Дамы и господа присяжные… Разрешите мне для начала сказать несколько слов непосредственно судье». Он поворачивается к судье и, ошеломленный, узнает в нем своего собственного отца, огромного и царственного в своей черной судейской мантии. Как же я его сразу не узнал? — изумляется Брайан. «Приступай! — рычит его отец. — Что ты имеешь сказать в свою защиту?» Изрядно перепуганный, Брайан принимается искать конспект своей речи, роясь в ворохе бумаг, которые держит в охапке. Куда же он мог подеваться? — с каждой секундой Брайан паникует все сильнее. Как мне вести защиту в собственном процессе, если я не могу найти бумагу? «Итак? — гремит его родитель. — Ты соберешься сегодня или прикажешь ждать до завтра?» Потом зал суда исчезает, они с отцом в саду перед их домом в Лос-Анджелесе, Брайан пытается установить барбекю, бумажная кипа в его руках превращается в книжицу-руководство, но не хватает нескольких металлических деталей, и он не может понять, как эта штука работает. «Ради всего святого, — шипит отец вне себя от раздражения, — ты вправду решительно ничего не способен сделать так, как следует? Ну же, шевелись!» Тут Брайан принимается хныкать, а отец набрасывается на него: «Маменькин сынок! Весь в мамашу! Плакса! Мокрая курица! Педик!..» И чем горше плачет Брайан, тем сильнее, злобно, по-садистски ярится его отец: он приплясывает вокруг мальчика, хлещет его мокрой тряпкой, бьет, щиплет, донимает по-всякому… «Бедный крошка! Он не в состоянии установить барбекю, а?! Это для него слишком сложно! Вот недоумок! Ни к чему не пригоден!» В конце концов он хватает Брайана за плечи и что было сил толкает, заставляя грохнуться прямо на злополучное барбекю, которое разваливается с металлическим лязгом. Но это всего лишь звякнула кастрюля, которую Чарльз, желая заварить себе чайку, пытается извлечь из вороха посуды, нагроможденного на сушилке. Он, в общем, доволен тем, как продвигается его стихотворение, однако «немота человека который спит» звучит довольно плоско. Слишком очевидно. А надо найти способ заставить услышать молчание зимнего ландшафта. А ритм, напротив, хорош: «не-мо-ТА че-ло-ВЕ-ка ко-ТО-рый СПИТ». Слова дышат в его мозгу, обретают жизнь, взваливают на себя груз предельной ясности, полнятся смыслом, как бывает всякий раз, когда ему удается так вот раствориться в работе, в самом сердце ночи, на кухне, пока Мирна и дети безмятежно спят совсем рядом, в двух шагах; «немота» (это «не-мо» звенит, простирается перед тобой, как дорога, убегающая за горизонт), «человека» (рука, доверчиво протянутая ладонью вверх), «который» — эти три слога звучат убаюкивающе, как «ту-ту-ту» идущего поезда, «спит» — та же рука, сжатая в кулак, Патриция стучит кулаком по столу. «Я больше не могу! — орет она, и Джино с Томасом вскидывают на нее испуганные глаза. — Зачем вы намалевали на полу?» — «Потому что эта васильковая краска такая красивая», — дрожащим голосом лепечет Джино. «Не беспокойся, мама, — говорит Томас, — это же всего-навсего линолеум, все смоется». И маленькая девчушка тоже здесь, на заднем плане, но Патриция различает ее смутно, только уголком глаза. «Почему ты никогда меня не видишь?» — спрашивает девочка. «Ну разумеется, я вижу тебя, дорогая!» — потрясенная, возражает Патриция. «Нет, — настаивает ребенок. — Ты даже сейчас не хочешь посмотреть на меня!» Патриция разражается рыданиями, роняет голову на стол, Джино и Томас бросаются ее утешать. «Все хорошо, мама, все в порядке», — твердят они, гладя ее по голове, по плечам, но их слова распадаются на щебет и чириканье, их руки превращаются в птиц, кружащихся и порхающих подле своей матери. Все птицы уснули, они крепко спят, и вьюга утихла, теперь снежные хлопья опускаются на землю медленно, все реже, неравномерней, они словно устали, и вокруг воцаряется безмолвие смерти, но на самом деле дом живет, наполненный сонным бормотанием своих обитателей, Хэл Младший испускает струйку мочи и наслаждается ощущением влажного тепла, в мозгу у него теснятся бессвязные образы, краски и побуждения, толчки удовольствия, разрозненные звуки, «ма-ма-Хэл-ба-бо,» ласковые фрагменты возможностей английской речи, для него они столь же конкретны и чувственно осязаемы, как яблочный сок или овсяная каша. Прямая, жесткая и бессонная, Рэйчел вытягивается на своей узкой кровати… «Как миссис Дэллоуэй», — говорит она себе. Приподнявшись на локте, она глотает вторую таблетку снотворного, и ее разум наконец отпускает себя на волю, расслабляется, тревога, привычно терзающая свою добычу — ее душу, на время разжимает когти… однако ей ведь пора читать лекцию, время позднее, как же вышло, что уже так поздно, она бросается к университету, бежит, но под ноги все время подворачиваются горбы снега, предательски скользкие, они мешают ей двигаться к цели, она перебирается через них на четвереньках, но, поскольку на ней узкая юбка, нейлоновые колготки и туфли на высоких каблуках, она бесперечь оскальзывается на льду, ее колени в ссадинах, нервы на пределе, она готова расплакаться: в таком состоянии я никак не смогу читать лекцию! — говорит она себе и, достав из сумочки тюбик с транквилизатором, глотает целую пригоршню… Нет, это слишком, это меня доконает, превратит в зомби… я не смогу собраться с мыслями… и тут она принимается срыгивать таблетки… выплевывать их в снег, пытаясь высчитать, сколько надо оставить, чтобы обрести спокойствие, но не одуреть… Она так мечется, что просыпается Дерек, спящий на такой же узкой, неудобной кровати в другом углу комнаты. Закаленный в испытаниях, он навостряет уши, вглядывается в темноту… Что такое, случилось что-нибудь?.. Нет, похоже, все спокойно… но ему здорово не по себе. Голова тяжелая. В животе острая боль. Это все шампанское, не надо было пить его так много, особенно после вина, не говоря уж о пунше. Господи, как не хочется второй раз ложиться на операционный стол… «И что ты все жалуешься? — говорит Вайолет, его мамаша. — Твой отец умер, на тебя это так подействовало, что ты даже не соизволил приехать проститься с ним, твоя мать страдает флебитом, ревматизмом, гипертонией и подагрой, а у тебя чуть только немножко заноет в животе, и ты сразу хнычешь. Старость? Идиоты! Я даже не пойму, о чем это ты толкуешь. Вот исполнится тебе семьдесят пять, тогда и приходи, поговорим о тяготах преклонного возраста». — «Это не получится». — «Почему?» — спрашивает мать, и он не осмеливается сказать ей, что, когда ему стукнет семьдесят пять, она будет лежать в могиле. «Не сердись, Вайолет, — говорит он ей. — Все устроится, я зайду повидаться с тобой, как только выберусь, мне непременно надо закончить эту статью, и я тебе сразу позвоню, обещаю». И он пускается в дорогу к дому, где его ждет работа. «Обещаешь, как же! Знаю я твои обещания!» — жужжит в ушах злобный голос матери, а он между тем с мучительным трудом одолевает склон холма в этом городе, знакомом и все-таки чуждом, с его мощеными улицами и старыми обветшалыми кирпичными строениями. Кэти тоже здесь, в этом чужом городе, но она понятия не имеет, как сюда попала: села с дочкой Элис в автобус номер 79, но автобус остановился посреди квартала, где она ни разу не была, водитель преспокойно покинул свое место, пошел и уселся на террасе кафе: «Мне здесь очень по душе», — заявил он вместо объяснения. И впрямь, место до того красивое, аж дыхание перехватывает… да сверх того здесь еще разыгрывается что-то вроде карнавала. Шофер прав, говорит себе Кэти, чего ради нам стремиться дальше? Она блаженствует оттого, что Элис делит с ней ее радость: взявшись под руки, они идут к цыганскому табору, и… о чудо… с ними мать Кэти! «Мама! — ликует Кэти. — Я думала, ты умерла!» — «Вовсе нет, — отвечает мать и звонко хохочет. — Мне просто не хотелось тебя стеснять, вот и все. Здесь чудесно, не правда ли?» Кэти улыбается во сне, ее улыбка мягко проплывает в воздухе туда, где тело Бет раскинулось на полу, в объятиях спящего рядом Брайана. Улыбка на мгновение зависает над головой Бет, не в силах ослабить узел тягостного напряжения, сморщившего лоб, ведь мозг Бет, дремлющий там, в своей костяной раковине, не прекращает своей деятельности, Бет подвергается сейчас серьезному хирургическому вмешательству. Она разом и пациентка, без чувств распростертая на операционном столе, и врач, приказывающий сестрам по мере надобности подавать нужные инструменты. Ее брюшная полость вскрыта, там внутри какой-то чужеродный предмет, она силится разглядеть, что это, но там мелькает столько рук медицинского персонала, они мешают его распознать, довольно объемистая штука, свернулась между желудком и печенью… и она там дергается… Что же это может быть? Рыба. Им надо как угодно исхитриться, но извлечь ее, это совершенно необходимо. Рыба, которая трепещет, там… под искрящейся поверхностью реки Припяти… Да! Попалась! Леонид поймал ее! Без ума от радости, он взбирается на камень, а отец, стоя сзади, держит его за бока, чтобы он не свалился, вытаскивая форель… Бог ты мой, да она огромная!.. Она бьется, колотит хвостом по воде… Что за фантастическое ощущение — эти панические метания рыбы, сперва передаваемые через леску и удилище, потом угнездившиеся прямо здесь, в его тощеньких мальчишеских руках… Да, это здорово! Леонид таки вытащил ее! То-то же! То-то! Солнце начинает клониться к закату, день на исходе, но мгновение так совершенно, что ему боязно услышать голос отца, который вот-вот скажет, что пора возвращаться. «Когда день умирает играя», пишет Чарльз. Ладно, это хорошо, уж тут-то я уверен. «Умирает играя»… этот ассонанс, отзвук, эхо «ра», словно горестное предвестье, да, великолепно… «Чтоб ланью кануть в тень чащобы / Опустошенной как лицо». Можно ли увидеть бегущую лань, как если бы это было лицо человека? Однако же я знаю, что хочу сказать. Когда в лесной глуши вдруг столкнешься с ланью… эта встреча взглядов, людского и звериного, это внезапное узнавание, затаишь дыхание, а потом… ах! убежала. Вот только слово «опустошенное» явственно тяготеет к слову «лицо»: куда естественнее сказать так о лице, чем о чащобе. Может быть, так: «Лань канет / Как лицо в лесу опустошенном»… Пожалуй, так лучше. Боже мой, как он сильно кашляет, бедный Шон. Возможно, мне бы стоило отнести ему чашку чая. Но я не хочу портить ему ночь с Патрицией. Милашка эта Патриция. До невозможности симпатичная. Этажом ниже, на миг вынырнув из сна, Патриция просовывает руку под темно-синюю майку Шона, гладит его по спине. «Послушай-ка, — шепчет она, улучив минутку между двумя приступами, — этот твой кашель, он меня беспокоит. Ты не хочешь сходить к врачу?» Ей вдруг вспоминается недавний сон про оперу: «calvo dentello», кружевная накидка… да нет, говорит она себе, «calvo» это не накидка, это лысый. Лысое кружево… чушь какая-то. «Уже был», — говорит Шон. «Тебе прописали какое-нибудь лекарство?» Но ответ Шона заглушает новый припадок вулканического кашля, и, по мере того как Патриция позволяет себе соскользнуть в забытье, кашель оборачивается собачьим лаем. Она подходит к собору своего детства, или, вернее, это не собор, а стена, с четырех сторон ограждающая красивый сад, где мужчины и женщины, одетые, как для мессы, вооружась заступами, весело разрывают гряду холмиков. «Что вы делаете?» — спрашивает Патриция, а пес между тем продолжает без умолку лаять. «Это могилы наших предков, — объясняют они ей. — Надо снова сделать кладбище местом богослужения». И действительно, она видит человека, который быстро рисует на одной из стен витраж, что был здесь встарь. «Это гениально!» — восклицает она, объятая восторгом. Подняв глаза, она видит, что херувимы, изваянные на капители, ожили, они медленно двигаются, сплетаясь между собой, а усики каменных цветов щекочут их головы и тела. «Это гениально!» — в экстазе твердит Патриция, а собака все лает, и снегопад кончился, к тому же в дальнем конце коридора, в комнате для гостей, Хлое снится лето. Да, солнечный денек, свет блистает ослепительно и грозно, как лезвие ножа, а она с Хэлом Младшим приехала в Лос-Анджелес, ей надо там кого-то повидать. Она ставит на газон переносную корзинку-колыбель — ребенок меньше, чем в действительности, немыслимо мал и хрупок; корзинка потихоньку-полегоньку накреняется, и дитя выпадает на траву… а потом, хотя ничего, похожего на выстрел, не было слышно, с неба валятся два громадных черных ворона, мертвые, в крови, их тела искромсаны пулями: один плюхается на крыльцо, другой… на ребенка. Мертвая птица накрывает живое дитя. Вздрогнув, Хлоя пробуждается, растерянно смотрит вокруг: где я, где я, где я? Вместо стен вокруг сплошные полки с книгами… А, ну да, мы в гостях у Шона Фаррелла, на что им столько книг, эти люди, они думают, что книги защитят их от мира, но это чушь, а, Кол? Нет никакой защиты, никакой поддержки, книги хотят превратить жизнь в истории, да только блажь все это… Помнишь черепашек, Кол? Где мы их тогда раздобыли, уж и не знаю… Помнишь, как это было занятно: берешь их за панцирь и чувствуешь, как они у тебя в руках ножками сучат, будто сказать хотят: «Эй! Куда земля подевалась?!» А когда их перевернешь, они снизу такие миленькие, желтовато-коричневые, прямо не ожидаешь, верх-то у них темно-серый… Мы еще черепашьи бега устраивали, помнишь? Каждый брал по черепахе, держал их у газонного бортика — «На старт, внимание, марш!» — и отпускали. Но они вместо того, чтобы бежать по прямой, принимались бродить по газону, как придется. Так оно и в жизни, правда, Кол? Люди притворяются, что участвуют в бегах, как будто если по прямой, то придешь к какому-то финишу, но на самом деле они всего-навсего сборище безмозглых черепах. Не знают, куда идут, не понимают, где финишная прямая, да если кто ее и найдет, победитель все равно никакого приза не получит. Ты все еще не понял этого, Хэл? Что они тебе дали, все твои годы учения, если ты даже этого не усвоил? Повернувшись в постели, она, желая укрыться получше, натягивает на себя теплое одеяло таким образом, что все большое тело ее мужа внезапно оказывается открыто, а в комнате царит холод (экономя на отоплении, Шон так отрегулировал термостат, чтобы в ночное время он автоматически снижал температуру с двадцати градусов до пятнадцати). Трясясь от стужи, Хэл быстренько ускользает в сновидение, которое он впоследствии вставит в свой роман о Клондайке: сон, где несколько эскимосов находят окоченевший труп старателя, размораживают его, разделывают на части и готовят из них рагу. Надеюсь, эскимосы не будут на меня в обиде, думает Хэл, когда холод снова будит его. Посветив себе крошечным электрическим фонариком, чтобы не потревожить покой жены и сына, он записывает сон в блокнот, который всегда оставляет возле своей кровати. Инуиты, вот кто это был. Надеюсь, инуиты не обидятся. А если вздумают протестовать, я им скажу, что это всего лишь сон: в 1890 году представления белых оставались таковы, что все, у кого не белая кожа, в их глазах выглядели дикарями и каннибалами. Это кошмар расиста, вот, а совсем не личная авторская точка зрения. Боже милостивый, да здесь околеть можно! Он поворачивается к Хлое и осторожно тянет одеяло к себе, пока снова не оказывается укрыт. «В снегу людской и волчий след», — в семьдесят пятый раз за последние полчаса тихим голосом повторяет Чарльз, но теперь слова уже размываются перед его глазами, и он засыпает, уронив голову на исписанный, во всех направлениях исчерканный лист. Между тем гаснет огонь в очаге, возле которого стоит кресло-качалка, руки и ноги Арона коченеют от холода, и мать растирает их, читая ему пушкинского «Странника»; дойдя до строк, где говорится об огне: «Наш город пламени и ветрам обречен», она начинает согревать ему руки своим дыханием, потом прячет их к себе под мышки, там они задевают ее грудь: резкая дрожь наслаждения и брезгливости пронизывает тело Арона. Потом мать зажимает его ноги между своими коленями, хохоча: «Попался! Ты мой пленник!» Он хочет вырваться от нее любой ценой, но чем отчаянней он сопротивляется, пытаясь освободиться из материнских тисков, тем крепче она его держит, и, наконец, перепуганный, скулящий, он дергается изо всей мочи и вырывается на волю. Мать отпускает его так внезапно, что он падает навзничь и просыпается, задыхаясь в своем кресле-качалке; мирное, равномерное похрапыванье Леонида, спящего на канапе, Брайана, растянувшегося на полу, и Чарльза, прикорнувшего на кухне, возвращает его к реальности… Ну ладно, ладно. Теперь он прячет руки промеж своих собственных колен и там, согревая, растирает их друг о дружку, пока новое сновидение не уводит его отсюда.