Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Какая удача, — говорит он, глядя во все глаза. — Какая невероятная удача. Жизнь мне это была должна.
— Даже сейчас?
— Ты чудо. Елена Троянская.
— Елена Перекатная. Елена Никакая.
— Танцуй дальше.
— Я вижу тебя, Коулмен. Насквозь. Хочешь знать, что я вижу?
— Хочу.
— Ты хочешь знать, вижу ли я старика. Ты боишься, что я увижу старика и убегу. Ты боишься, что я увижу всю разницу между тобой и молодыми, увижу, где у тебя дрябло, где неказисто, и ты меня потеряешь. Потому что старый. Но знаешь, что я вижу?
— Скажи.
— Вижу мальчонку. Ты влюбляешься как мальчонка. А не должен. Не должен. Знаешь, что еще я вижу?
— Знаю.
— Да, теперь я это вижу — вижу старика. Умирающего старика.
— Объясни мне.
— Ты все потерял.
— Ты это понимаешь?
— Да. Все потерял, кроме моего танца. Рассказать тебе, что я вижу?
— Что?
— Ты не заслужил этого, Коулмен. Вот что я вижу. Что ты в ярости. И так оно шло к концу. Разъяренный старик. А не должно такого быть. Вот что я вижу — твою ярость. Вижу злобу и стыд. Вижу, что в старости ты понял, как время идет. Этого не понимаешь почти до конца. Но теперь ты понял. И тебе страшно. Потому что нельзя переиграть. Двадцать тебе уже не будет. Назад ничего не вернется. И так оно шло. Но хуже, чем умирать, хуже даже, чем мертвым гнить, — то, что сделали с тобой эти сволочи. Забрали у тебя все. Я вижу это в тебе, Коулмен. Вижу, потому что знаю, что это такое. Сволочи, которые в одну секунду все переиграли. Взяли твою жизнь и выбросили на помойку. Они решили про твою жизнь, что ее надо выбросить. Видишь, ты ту самую танцующую бабенку нашел, какая тебе нужна. Они решают, что мусор, а что нет, вот и решили, что ты — мусор. Унизили, в порошок стерли из-за ерунды, про которую все знали, что это ерунда. Пустячное вшивенькое словечко, которое ничего для них не значило, ровно ничего. Разъяришься тут.
— Я не думал, что ты обращала на это внимание.
Она смеется своим свободным смехом. И танцует. Без идеализма, без идеализации, без малейших утопических помышлений милого юного существа, зная о действительности то, что она о ней знает, помня о тщете и бессмыслице, из которых ее жизнь состояла и будет состоять, не забывая о хаосе и жестокости — танцует! И говорит то, чего раньше никогда не говорила мужчине. Женщины, которые отдаются как она, не способны на такие разговоры — по крайней мере, так хотят думать мужчины, которые не спят с ей подобными. И женщины, которые не отдаются как она, тоже хотят так думать. Тупица Фауни — вот как все хотят обо мне думать. Что ж, пусть думают. На здоровье.
— Да, тупица Фауни обращала на это внимание, — говорит она. — Как иначе, по-твоему, тупица Фауни может хоть что-то в жизни получить? Тупица Фауни — это мое достижение, Коулмен, это самая зоркая я, самая чуткая я. Сдается мне, это я сейчас смотрю на твой танец. Откуда я все это про тебя знаю? Да оттуда, что ты со мной. Отчего бы ты со мной связался, если не от ярости? Отчего бы я с тобой связалась, если не от ярости? Самое оно для роскошного траха. Ярость уравнивает. Так что не теряй этого, Коулмен.
— Танцуй дальше.
— Пока не рухну?
— Пока не рухнешь. До последнего вздоха.
— Как тебе угодно.
— Где я тебя нашел, Волюптас? — спрашивает он. — Как я тебя нашел? Кто ты?
Он опять нажимает кнопку, запуская „Тот, кого я люблю“ с начала.
— Я могу быть кем тебе угодно.
Всего-то навсего Коулмен читал ей что-то из воскресной газеты про президента и Монику Левински — и вдруг Фауни вскочила и закричала:
— Можно обойтись без семинара, черт тебя дери? Завязывай с семинаром! Учить меня вздумал! Не собираюсь! Не могу, не хочу и не буду. Хватит меня учить — ни хрена все равно не выйдет!
И выбежала вон посреди завтрака.
Ошибкой было у него остаться. Домой не поехала — и теперь его ненавидит. Что она ненавидит больше всего? То, что он и вправду считает свои страдания невесть какими важными. И вправду считает то, что они там про него говорят в Афина-колледже, таким сокрушительным для себя. Ну не любят его тамошние уроды — подумаешь. Это что, самый большой ужас в его жизни? Чепуха это, а не ужас. Двое детей задыхаются и умирают — вот это ужас. Отчим приходит и лезет в тебя пальцами — вот это ужас. А лишиться работы, когда тебе так и так скоро на пенсию, — уж извини. Вот что она в нем ненавидит — привилегированность страдания. Он считает, что ему не повезло? Столько вокруг настоящей боли, он жалуется на невезение? Знаете, когда не повезло? Когда после утренней дойки муж берет железную трубу и бьет тебя по башке. Я даже не видела, как этот псих замахнулся, — а ему, оказывается, не повезло! Ему, оказывается, жизнь была должна!
И все это означает, что ей не надо никакой учебы за завтраком. Бедной Монике трудно будет найти в Нью-Йорке хорошую работу? Скажу тебе по секрету: мне плевать. Думаешь, Монике есть дело до того, что у меня болит спина от треклятой дойки после рабочего дня в колледже? От уборки на почте всякого дерьма, которое людям лень донести до урны? Думаешь, Монике есть до этого дело? Она продолжает названивать в Белый дом, а с ней не хотят разговаривать — какой ужас! У тебя все кончено — и это тоже ужас? У меня, дружок, ничего не начиналось. Все кончилось не начавшись. Попробовал бы на себе разок железную трубу. Вчерашний вечер? Не спорю. Хороший был вечер. Чудесный. Мне он тоже был нужен. Но у меня все равно три работы. Что изменилось? Потому все и принимаешь, что это ни черта не меняет. Ну скажу я маме, что ее муж приходит по ночам и запускает в меня пальцы, — и ни черта не изменится. Пусть даже мама теперь знает и собирается мне помочь — все равно не изменится. Эта ночь с танцами у нас была — и ни черта она не изменила. Он читает мне про вашингтонские дела — что, что, что это меняет? Читает мне про столичные похождения, про то, как у Билла Клинтона сосали член. Как это мне поможет, когда моя машина скапустится? Ты и вправду думаешь, что это важные мировые новости? Не очень-то они важные. Вовсе даже не важные. У меня было двое детей. Они погибли. Так что, если у меня нет сил сочувствовать Монике и Биллу, отнеси это на счет моих детей, хорошо? Пусть это будет мой изъян — ради бога. Не осталось у меня пороху на все эти тревоги мирового значения.
Ошибкой было у него остаться. Ошибкой было так очароваться, так размякнуть. Раньше она в какую угодно бурю возвращалась домой. Даже если с ужасом думала, что Фарли пристроится в хвост и заставит ее свалиться в реку, — все равно возвращалась. Но теперь осталась. Танец во всем виноват — и утром она злится. Злится на него. Утречко приходит в дом — ну-с, газету развернем. После такой ночи ему интересно, что пишут в газетах? Может, если бы они не разговаривали, просто позавтракали бы и она уехала, в том, что она осталась на ночь, не было бы ничего страшного. Но начать этот семинар — хуже он ничего не мог придумать. Как он должен был поступить? Дать ей чего-нибудь поесть и отпустить домой. Но танец сделал свое дело. Я осталась, дура набитая. Остаться на ночь — для такой, как я, нет ничего важней. Я кучу всякого разного не знаю, но это я знаю: остаться до утра — кое-что значит. Начало всяких фантазий про Коулмена и Фауни. Начало фантазий про „навсегда“ — самых пошлых на свете. Что, мне некуда было податься? Что, у меня угла своего нет? Так и езжай туда! Трахайся до какой угодно поздноты, но потом садись и езжай! В конце мая какая была гроза — все по швам лопалось, все катилось по холмам колесом, как будто война. Внезапная атака на Беркширы! Но в три ночи я встаю, одеваюсь и иду. Гром, молния, деревья трещат, ветки падают, град бьет по голове — иду. Ветер хлещет — иду. Холм взлетает на воздух — иду. Между домом и машиной меня запросто могла убить молния, превратить в головешку, но я не остаюсь — иду. А теперь лежать с ним в постели до утра? Луна с тарелку, по всей земле тишина, только луна и лунный свет — и я осталась. Слепой и тот в такую ночь найдет дорогу домой, а я не поехала. И спать не спала. Не могла. Глаз не сомкнула. Боялась, что во сне к нему привалюсь. Не хотела до него дотрагиваться. Даже подумать не могла о том, чтобы дотронуться до человека, чью задницу лизала месяцами. До рассвета, как прокаженная, лежала на краю кровати и смотрела, как ползут через его лужайку тени его деревьев. Он сказал мне: „Оставайся“, но на самом деле этого не хотел, а я ему отвечаю: „Самое время поймать тебя на слове“ — и поймала. Можно было надеяться, что хоть один из двоих не даст слабины, — но нет, куда там. Оба поддались худшему, что только бывает. А ведь помнила, что шлюхи говорили, — вот она, их великая мудрость: „Мужчина не за то платит, что ты с ним спишь, а за то, что потом уходишь“.