Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дед твой сказал, что ты здесь, я и прикатила…
— «Дед сказал», «дед сказал», «прикатила» — передразнила она меня и вдруг рассмеялась, озарилась изнутри, даже порозовела от этого света. — Дед ведь именно что только сказать — сказал, а подсказал-то тебе Кто? А привел тебя сюда — Кто? Ну, Кто? — Шурка смотрела уже совсем весело.
В ее взоре читалось и какое-то недоумение — что это, правда ли я действительно этого не понимаю или только прикидываюсь, дурачу ее. Не выдержала, сама ответила:
— Он, Он Сам тебя и привел, да еще и мне шепнул: жди гостей, Александра, готовься. Вот и дождалась. Еще и не то будет.
…Через неделю она умерла. На третий день ее отпели и похоронили. Я шла вместе с ее дедом, болезненными дочкой и внучкой и несколькими старухами за гробом и жалобно пела: «Святый Боже…» В двух шагах от меня ковыляла, тоненько подвывая, та самая бабулька с серыми глазками-пуговками и на кривых ногах, которую я мысленно представляла, когда писала свою Марфу Петровну.
— В последний путь, — проговорила она, кидая на крышку гроба комья мерзлой земли.
Встала возле меня, произнесла с досадой, хлюпая носиком и стирая кулачком мутные слезы:
— Хворая была, по виду только крепкая. Все с этим домом твоим возилась, надорвалась: то ему это надо, то ему то. Говорила я ей — уморят тебя, Шурка… Не послушала.
Эта несправедливость уколола меня — мне казалось, что Шурке нравилось приходить туда, чувствовать себя полной хозяйкой. И работала она в саду весело, пела даже.
Может быть, в отместку я чуть не спросила ее, героиню моего «Эфиопа», отдала ли она в конце концов Шурке свой гроб, но вовремя осеклась, застыв над самой бездной безумия, на границе двух миров, может быть и нераздельных, но в то же время и неслиянных. Они располагались друг против друга, взаимно отражаясь и искажаясь в отражении.
Я просто поклонилась этой своей обличительнице, не подозревавшей о нашей с ней связи, и пообещала:
— Долго жить будете!
…Я и не ожидала, что буду так горевать о Шурке. Мысль о том, что я своими писаниями могла способствовать приближению ее смерти, мучила меня.
Вернувшись с похорон, я даже написала об этом стихотворение.
Помяните эту Божию рабу,
с богородичной иконкою в руке,
с покаянною молитвою на лбу
и прощальной синевою на виске…
Шурка, Шурка, я не знаю, как сказать:
не впервой тебя мне в гроб холодный класть,
не впервой — платок на узел завязать,
к ледяному лбу под лентою припасть…
Я, заслушавшись речей твоих и фраз,
от которых разливался колорит,
то ли притчу сочинила, то ль рассказ,
где твой образ героинею глядит.
Там ты бегала по снегу, там к лицу
подносила в изумленье две руки,
но сюжет пошел, особенно к концу,
воле, замыслу и жизни вопреки…
С удивлением — за краешком стола,
сильно заполночь, когда расплывчат взгляд,
я увидела, что Шурка — умерла:
просто села и откинулась назад.
Это — логика рассказа. Это — строй
слов, которые…
И — не с кого спросить.
Так сидела я пред Шуркой неживой
и была ее не в силах воскресить.
Трепетала — нет ли магии какой,
нет ли связи у портрета и лица:
меж написанною Шуркой и такой —
Птицей Божией, созданием Творца?
…Знаю, знаю — грозных ангелов Своих
Без подсказок высылает Судия,
И шестой Главы Исайи третий стих
потрясает основанья бытия.
Ведь когда Он самовластно гонит вдаль
ураган иль гасит свечечку в глуши,
разве Он у сочинителей: «Пора ль?»
станет спрашивать, кроша карандаши?
И с огарком догорающим в горсти,
что могу я — пред дорогой гробовой?
Лишь усопшей — двоекратное «прости»
завязать в единый узел вещевой.
И все же меня продолжало томить сознание того, что я была причастна к Шуркиной смерти: все мне мерещилась непреложная связь между героем и прототипом, между той реальностью и этой, и обе сходились у Шуркиного гроба. Но — каким образом?
Ах, каким-каким! Сама же незадолго до этого написала повесть «Зеркальная мастерская», сюжет которой разворачивался именно в том направлении, в каком сама героиня описывает свою жизнь, приправляя ее самовластным воображением. И происходит вот что: то ли подлинная реальность начинает подстраиваться под вымышленную, то ли в этой, придуманной, начинают звучать пророческие откровения…
Со всем этим — то есть с рассказом, стихотворением, «Зеркальной мастерской» и описанием внезапной Шуркиной смерти — я и отправилась к своему духовнику игумену Ерму. Но он поднял меня на смех и строго-настрого наказал выкинуть все это из головы, «потому что это все чушь, не ожидал от вас, бабкины суеверия, магизм, язычество», хотя я и пыталась прочитать ему целую лекцию как о взаимном влиянии искусства и жизни и о портрете Дориана Грея, так и об ответственности художника. Утомленный, он сказал:
— Все, с этим покончено, тема закрыта. А повесть эту вашу, ну, «Зеркальную мастерскую» советую вам просто сжечь где-нибудь в камине.
Я и сожгла, не раздумывая. Из головы, как он и заповедовал, все это выкинула, но в сердце — что-то еще осталось.
Да и дом с садом стали постепенно приходить в упадок с Шуркиной кончиной. Парники разворовали соседи, яблони со сливами ободрали солдаты из воинской части, которая находилась поблизости, на кустах расплодились жадные склизкие улитки, и все поросло травой, быльем. А дом стал подвергаться нашествию бомжей, которые растащили и без того скромный скарб. Словно отступил от места сего его ангел-хранитель, и тут же понабилась сюда всякая нечисть. Ах, никто, никто, по-видимому, в Троицке не приучен был так, как Шурка, расслышать в своем сердце слова Промыслителя: «помоги ей»!
Как-то, приехав в Троицк, я решила навестить Шуркиного деда. Он сидел на завалинке перед домом, прежде, при хозяйке, украшенном ящиками и горшками с веселыми цветами, а теперь поблекшем и как бы даже уменьшившимся в размерах. Дед был, как случалось и в прежние времена, хмельной, но теперь явно опустившийся и почерневший, как головешка.
— А Шурка-то — того, померла Шурка, — сообщил он мне, забыв, что мы шли с ним рядом за ее гробом. — А во сне — приходит. Все говорит, что надо сделать по хозяйству. И ругается, ругается…
— Ругается? За что? На кого?
— Да известное дело. На меня ругается, на кого же… Говорит, будешь пить горючку, тебя ко мне не пустят, так и знай. Вовеки не свидимся.
— Ну а вы?
— А я — что? Все пью помаленьку. По граммусечке. На помин души да на утешение. А она все равно ругается. Говорит: ни-ни, Васильич, ни-ни. В строгое, значит, место попала, чинное, раз за граммульку туда не пускают. А тебе велела передать (так и сказала: хозяйке белого дома), чтоб ты, это, особенно-то не раскручивалась.