Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В автономиях (со своими президентами, конституциями, флагами, гимнами) – «титульные» народы почти всюду составляют меньшинство, иногда резкое меньшинство – между тем определяют собой аппарат и идеологию управления… равенство грубо нарушено в наших автономиях – языковыми и служебными преимуществами «титульной» нации. Всё это – кричаще несправедливо. И должно безотлагательно быть исправлено… В автономиях нельзя признать за «титульной нацией», даже если она не в меньшинстве, фактического права управлять всем населением территории от себя, а не в составе общегосударственного управления и по общегосударственным законам…»[111].
Он требует незамедлительно предоставить «помощь русским беженцам в их переселении в Россию»[112], параллельно предостерегая в речи перед Государственной Думой против расширения миграционного половодья:
«Есть еще встречная волна так называемых мигрантов. Объявили себя республики суверенными государствами. Но почему-то их граждане приезжают к нам… Эта незаконная эмиграция ущемляет коренное население: в жилье, в коммунальных услугах, в транспорте, в медицине, в образовании, в имущественных объектах», – говорилось в том же выступлении»[113].
В 90-е Солженицын, по сути, единственный, кто постоянно и громко выступает ходатаем прав русского человека в его унижении и бесправности. Постоянно говорит о правах «отмежёванных», ставших «иностранцами в 24 часа». Первым обращает внимание на фактический геноцид русских в дудаевском террористическом анклаве. Помню, как тогда говорили: «Только два человека представляют интересы русских – Солженицын и Патриарх». И эта беспримесность национального звучания солженицынского слова объяснялась тем, что не содержала ни малейших оттенков коммунистической ностальгии, в которой утопала риторика неосоветской оппозиции, незаметно превратившейся у нас в последние годы в идеологическую привласть.
Краеугольным камнем в деле Солженицына было то, что он противопоставил этой ностальгии решительный порыв к нормализации всей русской истории. Случилось так, что русская мысль очень рано утратила историософию успеха – такую можно найти у Карамзина и Пушкина.
Частичное поражение в периферийном конфликте от общеевропейской коалиции – Крымской войне произвело странный и драматический сдвиг в русской мысли – чаадаевская историософия неудачи стала нормой. Одни – западники приняли её в чистом виде. Другие – последователи славянофильского направления начали искать точку, в которой в нормальной русской истории всё пошло не так. Наконец коммунистическая власть установила как норму представление о том, что глубоко извращенная русская история была от самого Рюрика устремлена к Октябрьскому перевороту, неожиданно превратившему страну-парию в авангард прогресса.
Для отрицающих этот переворот и установленную им власть он тоже занял место исторического средоточия, а всё предшествующее превратилось в совокупность его истоков – грехов, вин, ошибок и преступлений, которые «не могли не закончиться» Октябрем. Представление о том, что русская история в своем ходе нормальна, в своих достижениях замечательна и как раз переворот ХХ века представляет собой нелогичную ошибку, процессуальный сбой, по преодолении которого она может продолжаться дальше, было характерно буквально для считанных единиц – Иван Ильин, Иван Солоневич.
Солженицын кладёт свой авторитет на чашу весов «нормализаторов». Уже через «Архипелаг» красной нитью проходит сравнение нормальности старого русского времени и ненормальности, вывихнутости большевизма. В «Из-под глыб» он в праведном гневе и святом пристрастии набрасывается на эпигонов Бердяева, утверждающих, что «Коммунистическая власть есть не внешняя сила, но органическое порождение русской жизни» и каламбурящих о сопряжении «Третьего Рима» с «Третьим Интернационалом»[114].
«С ненавидящим настоянием по произволу извращается вся русская история для какой-то всё неулавливаемой цели – и это под соблазнительным видом раскаяния! Удары будто направлены всё по Третьему Риму да по мессианизму, – и вдруг мы обнаруживаем, что лом долбит не дряхлые стены, а добивает в лоб и в глаз – давно опрокинутое, еле живое русское национальное самосознание», – яростно возражает писатель, впервые за долгие десятилетия возвращая в оборот как полемическое оружие понятие «русофобия»[115].
Ещё с большей решительностью Солженицын начинает говорить о нормальности и высоком достоинстве русского исторического пути, столкнувшись с западной «академической» русофобией в лице Пайпса и иже с ним. Он стремится разрушить установившееся в качестве нормы представление обо всей истории России как о мытарствах неуклюжей недотыкомки «Искажение русской исторической ретроспективы, непонимание России Западом выстроилось в устойчивое тенденциозное обобщение – об «извечном русском рабстве», чуть ли не в крови, об «азиатской традиции», – и это обобщение опасно заблуживает сегодняшних западных исследователей… искусственно упущены вековые периоды, широкие пространства и многие формы яркой общественной самодеятельности нашего народа – Киевская Русь, суздальское православие, напряженная религиозная жизнь в лесном океане, века кипучего новгородского и псковского народоправства, стихийная народная инициатива и устояние в начале XVII века, рассудительные Земские Соборы, вольное крестьянство обширного Севера, вольное казачество на десятке южных и сибирских рек, поразительное по самостоятельности старообрядчество, наконец, крестьянская община… И всё это искусственно заслонили двумя веками крепостничества в центральных областях и петербургской бюрократией»[116].
Солженицын начинает разворот всей громадины «Красного колеса» в сторону интерпретации русской истории как нормальной истории, русского предреволюционного общества как живого общества, несводимого к «беременности революцией», мало того – русской самодержавной государственности – монархии, чиновничества, армии, аппарата, как нормальных и, в целом, эффективных инструментов, которые были вполне работоспособны, если бы их искусственно не ломали.
Он выкорчевывает сам в себе былые «кадетские прихромы» уходя всё дальше от февралистской демонизации имперского государственного аппарата как сборища дегенератов, которое не могло не «слететь», показывает нелепость даже иных одержимых бесом согласия с общественностью министров, как Кривошеин, по сравнению с прямодушным слугой трона Горемыкиным. Показывает компетентность министра земледелия Риттиха по сравнению с одержимыми лишь подстрекательством мятежа «прогрессистами». Россия могла развиваться без падения в пропасть революции – в ней не было ничего обреченного и безнадежно прогнившего.
Русская история в солженицынской политической оптике перестает быть собранием извращений и неудач, в каковое она превратилась под пером «мыслящекритической» и марксистской историографии, и стала кладезем примеров успешной исторической жизни. Погрузившись в изучение русской истории достаточно поздно, Солженицын до конца сохраняет юношеское удивление перед её красотой, величием, мощью событий, сравнимыми с хорошо знакомой ему с юности римской[117]. Он не скрывает этого восхищения русской историей сам и завораживает им других.
«Мы были чрезвычайно самостоятельным, инициативным народом. И когда у нас перемежались самозванцы, бояре сбежали – кто к самозванцам, кто к полякам, царей не осталось, поляки пришли, заняли Москву, Россия была абсолютно обезглавлена и по ней шёл хаос и разбой, – в России нашлись оздоровляющие, самоспасительные силы. В это время отдельные посёлки, отдельные маленькие городишки